Дома я жду его к обеду. К ужину... Я слышу его голос, шаги. Я зачем-то перестирываю его рубашки и штопаю носки. Я панически боюсь наступления ночи. Ночью я слышу его дыхание, шепот...
Я до рассвета не сплю — лежу, слоняюсь по квартире, перебираю его вещи, бумаги. Когда я натыкаюсь на какой-нибудь предмет, принадлежавший ему и — до сих пор мне незнакомый, мне становится мучительно стыдно, будто я подглядела в замочную скважину. И я опасливо кладу на место эту вещь именно так, как она лежала до сих пор.
Я сплю урывками — по два-три часа, и эти тяжелые, душные часы сна заполнены только им — больным, похудевшим, небритым, но живым. Иногда я вижу его веселого, смеющегося, окруженного какими-то красивыми молодыми женщинами, С одной из них он танцует — я мучаюсь от ревности и просыпаюсь в слезах, — до полного пробуждения сохраняя в себе неистовую ревнивую ненависть к нему и отчаянную жалость к себе — только что покинутой им.
Утром я сижу за столом медпункта и провожу предполетный осмотр. За допуском приходят все. Все, кому нужно сейчас уходить в рейс. Я считаю пульс, измеряю давление, ставлю в полетных листах штамп и думаю о том, что у него просто нет сегодня вылета, иначе он обязательно пришел бы ко мне. Не может же он уйти в рейс без врачебного допуска...
— Как ты себя чувствуешь? — спросила бы я его. И он, оглянувшись воровато на дверь и убедившись в том, что в эту секунду нам никто не сможет помешать, прижал бы меня к себе и прошептал бы мне на ухо:
— Ух, как я себя чувствую!..
Мне это уже один раз снилось. Я вообще все время думаю о нем как о живом. Я все время его жду...
Вчера я перечитывала его письма. Ах, какая оказалась это страшная штука — до боли знакомый почерк мертвого человека! Не слова, обращенные ко мне, не воспоминания о времени, когда написаны мне эти письма, а почерк — живое, материальное изображение слов, написанных его живой рукой, — вот что поразило меня своим несоответствием с тем, что его уже нет на свете.
Потом была истерика. Я стонала, захлебывалась в рыданиях и все стискивала и стискивала руками голову, потому что мне казалось, что, если я еще хоть один раз прокричу о своей тоске, голова у меня разлетится на тысячи кусков. Кажется, только его письма, почерк, которыми они написаны, его почерк убедил меня в том, что его больше нет в живых. Я хватала испуганную Ляльку, зацеловывала ее, поворачивала к свету и как безумная вглядывалась в ее лицо, стараясь отыскать в ней черты его лица — красивый ироничный рот, его разлет бровей, его подбородок.
Я целовала ей руки и умоляла простить меня, а Лялька ничего не понимала, плакала и молча вырывалась.