Наконец настает и его час. Это роковые восемь утра, когда, наскоро перехватив чего послал бог и трактирщик, чиновник схватывает свою папку или портфель, где лежат перья и захваченные вчера со службы бумаги, и пешочком-пешочком, или, как говорил Гоголь, пехандачком, начинает свой бег по пересеченной местности. Он бежит по Столярному, по Мещанской, выскакивает на Гороховую и сразу попадает во встречный поток, направляющийся на Сенную, в поток пешеходов и извозчиков, нищенок, мещан, просителей у богатых подъездов и на дрожках едущих чиновников.
Да, есть такие, которые ездят и на дрожках, но это уже солидные надворные и коллежские советники, не титулярным чета, и мундиры на них почище, и шляпы пофорсистей, и лица поглаже, и выражение глаз победней. Уже подходя к департаменту, Гоголь наталкивается на карету статского, который никогда не приезжает раньше времени и лишь изредка в срок, а то и вовсе не приезжает, принимая бумаги на дому, тем более если он живет в том же здании, в казенной квартире.
Сидение в департаменте выработало в Гоголе только одно — умение красиво писать. Действительно, если посмотреть его беловики, тексты, переписанные им для себя, то мы увидим тренировку писца, мастера своего дела, который может страницу за страницей писать без помарок, не ошибаясь ни в одном слове, ни в одном завитке заглавной буквы, не съезжая в конце строки вниз, не нарушая стройности и симметрии всего вида страницы. То, что он делал, не приносило пользы даже его начальнику, ибо он, не глядя, пробегал лист глазами и тут же складывал его в папку, которая потом отправлялась на хранение под таким-то номером в архив или передавалась на другой стол, а оттуда уже поступала или начальнику отделения, или выше. Но и там ее не читали, ибо она никому не была нужна, и движение бумаги, приносившее каждому державшему ее мгновение в руках месячный оклад, пенсион, наградные и через несколько лет орден на шею, там и заканчивалось, и она навечно исчезала в толще таких же бумаг, окаменевших в подвалах и на полках хранилищ, где ими — по случаю чрезвычайной грубости листа — брезговали даже крысы.
В семь часов открываются клубы, в театрах зажигают лампы, лампы вспыхивают и у подъездов богатых домов. Хозяева их готовятся к выездам, на кухнях и в лакейских тем временем играют в карты, в шашки: скоро господа уедут, и настанет полная воля. Жандармы на конях расставляют у театров кареты первых зрителей, фонарщики ждут, когда над домами Большой Морской появится красный шар — сигнал того, что надо зажигать фонари. Как только он появится, они приставят лесенки к фонарям и, накрывшись рогожею, чтоб не быть закапанными салом свечей, поднимутся по ним к стеклянным дверцам фонарей и зажгут эти светильники города, которые, смешав свой свет с его туманом или сиянием вывесок магазинов и окон квартир на Невском, образуют тот фантастический сплав тьмы и света, игры красок, который накинет на главную улицу города покров таинственности и сказочности, всегда очаровывающих, когда только попадаешь на нее из узких прилегающих улочек. Невский слепит и ослепляет, и от блеска этого кружится голова, и поневоле хочется попасть за эти окна в бельэтаж, где льется полный свет и творится иная жизнь, которая и не подозревает о текущей рядом жизни, о вздохе бедности, затаенной гордыне и великом замысле, рождающемся, может быть, сейчас в чьей-то голове.