Заинька вокруг елочки попрыгивает,
Лапочкой о лапочку постукивает!
Уже в пять лет эта игра казалась мне очень скучной и глупой. Тем не менее я скакал, пел и хлопал в ладоши. Что это было: лицемерие? Нет. Похвальное желание доставить удовольствие маме, которая затратила столько сил, чтобы порадовать меня.
Мы выходим с отцом на Московскую улицу, скупо освещенную редкими фонарями.
В нашей богоспасаемой Пензе (злые языки называют ее Толстопятой) главная улица упиралась в громадный собор дурной архитектуры. Отец называл такую архитектуру «комодной».
По излюбленной левой стороне (если идти от базара) с шести до восьми вечера гуляли гимназисты и гимназистки старших классов. Влюбленные ходили под ручку.
Мы появились на Московской несколько позже. Гимназистов сменили мелкие чиновники и приказчики закрывшихся магазинов. А гимназисток — проститутки.
Во втором квартале, как раз против Бюро похоронных процессий, к отцу подошла женщина с пьяными глазами, подмалеванными жженой пробкой. В зубах у нее торчала папироса.
— Господин мусье, — поцедила она сиплым голосом, — угостите даму спичкой.
— Простите, но я не курю, — солгал отец.
— А твой щенок?
— Нет, нет, не курю! — пролепетал я.
Пьяная женщина, презрительно сузив подмалеванные глаза, ни с того ни с сего матерно выругалась.
Я взял отца за рукав:
— Идем, папа… Идем!… Идем!
Она ругалась:
— Выблядок узкорожий!
Отец сказал негромко:
— Вам, сударыня, выспаться надо.
— А жрать, думаешь, мне не надо? Ты за меня пожрешь?
Отец поспешно протянул женщине три рубля:
— Простите… Вот… пожалуйста.
— Мерси боку!
Она послала отцу воздушный поцелуй.
Я не выпускал рукава отцовской шубы:
— Папа… папа!
— Ну?
Я шептал:
— Пойдем, папа. Пойдем направо, на Дворянскую. Там очень красиво. На тополях иней…
Отец ласково надвинул мне на глаза фуражку с голубым околышем:
— Вот, Толя, это и была та самая «гетера», которой ты посвятил свой гимн.
И улыбнулся своей грустной мягкой улыбкой:
— «Осанна и цветы!…» Несчастная женщина. Боже мой, какая жалкая и несчастная.
Лето 1914 года.
В качестве юнги я хожу на трехмачтовой учебной шхуне по Балтийскому морю. Иностранные порты. Стокгольм, Мальме, Копенгаген… Вот она, Дания, — родина Гамлета.
Я стою под кливерами на вздыбленном носу шхуны. Нордвест воет что-то свое, а я — слова Датского принца:
Мой пульс, как твой!
И мерно отбивает
Он такт, как в музыке…
Стихи подкармливают мальчишеское зазнайство. Несколько позже я его назову честолюбием.
Мы в Копенгагене.
— Отдать концы! — говорит в рупор с капитанского мостика старший офицер.
Опять распущены паруса, опять море. Но оно не серебристое, не пепельное и не бледно-голубое, как русские глаза. А черт его знает какого цвета, вернее — цветов. Какая-то пенящаяся бурда.