— Вспоминаются мне сейчас, — горестно заговорил Волконский, — слова Александра Бестужева: «Молния не свергается на мураву, но на главы гор и высокие дерева. Так и высь души манит удар жребия…» Какие люди сражены! Задушены Пестель и Рылеев. Растерзан выгнанный на чужбину Грибоедов… Сколько могли они дать нашему отечеству своим умом, познаниями, талантом… Кого же еще пометил в своей черной книжице царь Николай в жертву собственной злобы? Поднялась же у него рука на самого Пушкина. В былое время многие из нас высказывались против приема поэта в Тайное общество, боясь подвергнуть его риску, коему мы сами были подвергнуты. И вот ныне мы зрим, какую допустили ошибку. Разделив нашу участь, он остался бы жив, и перенесенные бедствия, возможно, еще больше заострили бы его перо, создали бы новые грани в его творческой душе…
— Нет, — горячо перебил его Пущин, — нет, друзья! Изгнание иссушило бы его талант. В нашем заточении природу он видел бы сквозь железные решетки каземата или ограниченную узкой чертой тюремного частокола. О событиях же, совершающихся в мире, слышал бы из каторжного далека в той интерпретации, какая является удобной для корпуса жандармов… Я даже убежден, что резкий перелом, испытанный нами, мгновенно пагубно отозвался бы на всем его существе….
— А ведь он обещал мне в наше последнее свидание в Москве, — сказала Марья Николаевна, — он обещал с поездки на Урал явиться к нам в Нерчинские рудники искать пристанища. Он ездил в оренбургские степи, написал прекрасную повесть об Емельяне Пугачеве, но к нам так и не был. Спешил в Петербург, к жене, к этой «ame de dentelles» note 77, как ее справедливо называли в свете…
Из угла гостиной послышались всхлипывания. Это плакала Улинька.
Оболенский подошел к ней и погладил по голове с золотящимися завитками на висках.
— Полно, Улинька, не надо горевать. Правда, что если нам суждено вернуться когда-либо в Россию, тяжело будет увидеть среди милых нашему сердцу, — его место пустым… Но будем утешаться мыслью, что Пушкин в своих великих творениях будет жить в веках…