Молчал Пальцев, страдала на кровати Аграфена, текло неспешное вечернее время под чоканье засиженных мухами ходиков.
– У тебя, Анискин, глаза как у стрекозы, – помолчав, сказал Дмитрий, – во все стороны видят. Ты еще в двадцатом годе приглядел, куда надо дышать… Вот и нагулял жир, как боров на пшенице!
– Это хорошо, Митрий, что ты со мной разговариваешь! Лет пять назад ты на меня только молчал и скалился. Это значит, и тебе время приходит о смерти думать, хотя ты при молодом теле… Ведь когда пора придет умирать, ты себя спросить должен: «Что же это я, вот он, Митрий Пальцев, жизнь в злобе промыкал? Как это так получилось?»
– А все из-за тебя, из-за тебя, Анискин! – вдруг улыбнулся Пальцев. – Только я жизнь не промыкал, а в большой радости прожил. Я каждый вечер, спать ложась, все мечтал о том, что ты погинешь. Сперва твоей смерти от обреза ждал, потом на Гитлера надеялся, потом на Берию, который тебя за то должен был взять, что ты с молодых ногтей в деревне милиционером работаешь, а врагов народа в деревне нет… Последни годы, Анискин, я жду, что ты от жира лопнешь. Вот от этого моя жизнь веселая была и есть!
Эх, как жалко, что истек, истоньшился голос: «Куда, куда, куда вы удалились?» Сладок он был, как молодой мед в сотах, рвал душу на части тоской, сладкой, как бабий поцелуй во сне. И смеяться и плакать хотелось от этого голоса, жаловаться на что-то и говорить по-родному, как в последний час, как во время прощанья перед длинной дорогой.
– Да, тридцать лет я ждал этого разговору, Митрий! Вот и дождался… Мне и помирать легче будет, если ты меня хоть раз поймешь! – сказал Анискин и низко опустил голову. – Вот ты сам посуди, Митрий, на что я в этом деле дивлюсь. Ты сам знаешь, что в нашей деревне с двадцатых годов восемнадцать кулацких семей было… Ты вот на меня, Митрий, глазом не сверкай, а походи умом по тому, что с этими семьями сделалось. Молчать будешь, я тебе помогу…
– Помогай, помогай, Анискин!
– На то и пришел, Митрий, чтобы помочь. Я лосиную кость зубами сгрызу, следа от нее не оставлю, если ты хоть чуток подвинешься… Я в то не верю, что ты весь каменный.
Заскрипела, застонала кровать – больная головой Аграфена перевернулась на спину, подтянув под голову подушку, зелеными из темноты глазами стала смотреть на мужа и Анискина. Таились в ее углу сумрак и ожидание, боль и ненависть, любовь и надежда. Ни слова за весь разговор не проговорила она, но каждое мужичье слово летело в угол, растекаясь в темени.
– Да, Митрий, – продолжал Анискин, – восемнадцать семей было, а теперь об этом никто и не помнит. Живых бывших кулаков имеется шестеро – люди как люди. Это я за их самих говорю, Митрий, а про ихнее семя разговору быть не может. Сережа у Новиковых в полковники вышел, Гришка Колесников в университете профессором, а Ленька Путинцев, сам знаешь, секретарь райкома. За учителей и врачей я уже не говорю, Митрий, у тебя самого дочь – ушной доктор. И вот ты теперь мне скажи, Митрий, как ты в кулачестве остался?