– Стой, где стоишь! – меланхолично предложил ему Сидоров, аккуратно и по-иезуитски медленно разрывая сверток. – Ну, брат, выбрал ты иконочку! Это и олух поймет, что дерьмо. – Он замолчал, склонив голову. – Ты сам ее в реку брось… Мне подниматься лень, устал я…
Швырнув икону в реку, Лютиков сорвался с места и – поминай, как звали! А Георгий Сидоров даже и при этом не переменился: сидел все такой же ленивый, медленный, мечтательный, усатый.
Свечерело совсем и в доме участкового инспектора Федора Ивановича Анискина. Вместе с женой Глафирой он сидел за столом и пил чай – в одной майке, в галифе и домашних туфлях на босу ногу. Вид у Анискина был блаженный, счастливый, умиротворенный.
– Ну, вот ты меня дальше слушай, мать, – неторопливо размышлял Анискин. – Сколько ему, человеку, надо? Поесть, попить, в чистую постель лечь… Ну, еще там – кино, театр, одежонка целая. Так отчего же такие люди берутся, что за рубль душу продать ладятся! Может, я, мать, шибко застарел, а? Может, это мне теперь мало надо?
– Не, отец! – ответила Глафира. – Ты и молодой на деньги просторный был. Последний рубль, бывало, немощному соседу отдашь, а самим кусать нечего…
– Я уже забыл, Глафир, какой в молодости-то был.
– А такой же, как и нынче, – ответила Глафира и вздохнула. – Вот только здорово толстеешь, отец, это не шибко ладно! Как бы на сердце жир не обосновался… Ты хлеб поаккуратней потребляй!
Анискин задумался, выпятил нижнюю губу.
– Во! До того дожили, – сказал он, – что сам хлебушко потреблять опасаемся. Ну, вот ты скажи, чего люди за рубль голову кладут?
– Нутро слабое…
– Правильно! – Анискин мечтательно откинулся на спинку стула, помолчав, негромко сказал: – Я тех людей, которым рубль весь мир глаза зашторил, Глафир, сильно жалею… Чего они видят, кроме этого проклятого рубля? Обишка течет, на солнце поблескивает – им это без интересу, зорька на небе играет – им это сбоку припека, скворец на ветке поет – они это не слышат. Ты помнишь деда Абросимова?
– Но!
– Помирал, так плакал, жалился: «Сколь добра нажил, и все – бросать! Дом, флигель, амбарушка шесть на шесть, восемь тысяч деньгами…» Я сижу, слушаю, сердце стонет. Убогий, думаю, обделенный радостью, хоть и дожил до восьмидесяти шести… Чего ты, думаю, человечишко, жалеешь? – Анискин опустил голову, затосковал. – Ведь, мать, отчего помирать страшно? Ты в сырой земле лежишь, а тополь почку дает; ты под крестиком или звездой в сырой земле обретаешься, а Обишка лед сбрасывает…
Глафира недовольно переставила с места на место посуду, стукотнула вилками и ножами.