Однако в те дни, когда Маша Шарабан положила свой голубенький глазок на бравого атамана, его лихие усы порядочно-таки обвисли. Семенов хотел привести свое войско под белые знамена, однако денег платить казакам у него не было. Не было денег даже на корм лошадям, и вопрос стоял так: отряды придется распустить. Не грабить же дацаны![2] Семенов считал себя частью не только русского, но и бурятского народа, а потому святотатство совершить не мог.
Приватные беседы о великих целях, как это меж русскими людьми принято, велись либо за рюмкой чаю, либо за чашкой водки, стало быть, в каком-нибудь кабаке. Станция Даурия заведениями не изобиловала, оттого и собирались спасители Отечества чаще всего в пристанционном ресторанчике, уже названном меж завсегдатаями «Шарабаном» — в честь наиболее часто исполнявшейся тут песенки. Так что Маша была частенько за столик атамана приглашаема, нежно или грубо, в зависимости от его настроения, и, поскольку Господь дал человеку уши для того, чтобы слышать, она волей-неволей нередко становилась слушательницей бесед о том, что стала-де Святая Русь на краешек бездны, а спасти ее может только уссурийское да забайкальское казачество. Да вот же беда — денег нету на сие богоугодное дело!
Тогда в один прекрасный день Маша вдруг вынула из ушей сережки, сняла с шеи цепочку, сдернула с запястья браслетку с камешками чистого голубого цвета — сапфирами, а может, даже и бериллами, в точности как ее глазки! — и брякнула все на стол перед Семеновым.
— Примите, господин атаман, мое пожертвование! — воскликнула она, блестя глазами, полными слез — то ли от умиления высокой минутою, то ли от запоздалой жалости к заработанным тяжким трудом, столь бережно хранимым побрякушкам, с которыми — Маша это прекрасно знала! — она расстается навсегда. — На великое дело, на защиту Руси жертвую. Примите, не обидьте сироту отказом и сами не обижайтесь, что скуден дар мой. Все отдаю, что имею!
На самом же деле в подоле Машиной юбки было зашито еще несколько перстеньков да цепочек. Ну и, конечно, Юрочкино памятное колечко она отдала бы только вместе с пальчиком, на кое оно было надето незабвенным другом. Однако, рассудила она, всякая святость должна же иметь свои пределы! А то как бы при жизни не вознестись на небо, коли вообще все отдашь. Ходить по земле Маше еще не надоело…
Однако именно в это мгновение случилось так, что она была от этой самой ненадоевшей земли внезапно оторвана и вознесена… правда, не слишком высоко, а на руки атамана. Григорий Михайлович с волнением заглянул в ее чудные влажные глазки своими — черными, узкими, напряженными, а потом сомкнул свои усы с ее устами, запечатлев (как писывали в старинных романах) на алых Машиных губках поцелуй столь жаркий, что у обоих у них моментально закружилась голова. И сие головокружение прошло, только когда оба рухнули в атаманову постель, которой Маша больше не покидала.