Но и это не все — дальше, дальше! «Ни Гюго, ни Бальзак не миновали этой стези (А как там у Байрона?)». Байрона отличник, видно, не читал — только этим и можно объяснить, что автор «Корсара» не привлечен к ответственности, а лишь остался под подозрением.
Так шаг за шагом, обшарив по пути еще кой-кого, например, Киплинга и Гумилева, постепенно добрался потрошитель мировой литературы до… До кого бы вы думали? До Пушкина! Да, и Пушкину устроил обыск, в результате которого выявил, что великий поэт «в цыганах похваливал блатное начало». Ну, в самом деле, шляются эти босяки по всей Бессарабии, нигде не работают, паспортов у них нет, ночуют в шатрах изодранных, в неположенных местах палят костры, — как же не блатные!
А Земфирочку эту помните? Встретила где-то «за курганом, в пустыне» незнакомого малого, которого к тому же «преследует закон» (видно, уголовник), приводит его в табор и ставит папашу перед фактом: «Я ему подругой буду». Хороша штучка! А сам папаша? Когда его дочь разлюбила уголовника и сошлась с другим (а у нее уже ребенок!) — что он сказал? А вот:
Кто в силах удержать любовь?
Чредою всем дается радость;
Что было, то не будет вновь.
Да это же типичная для блатного мира проповедь сексуальной свободы! И вот такое-то сочиненьице у нас полтора столетия издают, пропагандируют. Еще и Рахманинов к этому руку приложил, нашел тут сюжетец для оперы.
Во всей мировой литературе после тщательнейшего шмона Солженицын обнаружил лишь одного-единственного писателя, о котором убежденно заявил: «Только Тендряков с его умением взглянуть на мир непредвзято, впервые (так и сказано: „впервые“. — В.Б.) выразил нам блатного без восхищенного глотания слюны, показал его душевную мерзость».
Блатофильство далеко не единственный грех, в котором Солженицын обвиняет всю мировую литературу, у него немало и еще претензий к ней, среди которых одна из главных — по вопросу о природе человеческого характера и его изображения. «Великая мировая литература прошлых веков, — говорит Учитель, и мы видим его ухмылку при слове „великая“, — выдувает и выдувает нам образы густочерных злодеев». В смысле такой открытой им односторонности творчество Шекспира, Шиллера, Диккенса он находит «отчасти уже балаганным». Вина здесь мировой литературы и трех помянутых классиков перед Александром Исаевичем в том, что «их злодеи отлично сознают себя злодеями и душу свою черной. Так и рассуждают: не могу жить, если не делаю зла. Дай-ка натравлю отца на брата! Дай-ка упьюсь страданиями жертвы!»
Конечно, в огромной галерее образов литературы разных веков и народов есть образы таких злодеев, которые сознают, что они злодеи и что творят зло. Но рисовать картину, будто бы только так и обстоит дело в мировой литературе, — занятие странное и бесполезное. Литература мира и созданные ею образы злодеев несколько разнообразнее и психологически богаче, чем это представляется Александру Исаевичу.