Я, друг мой, выбрала себе путь и должна идти по нему, не сворачивая. Можете, если хотите, вообразить меня Владычицей Шалотта, хотя и более ограниченной – такой, которая не прельщается возможностью вдохнуть воздух полей за стенами своей башни и отправиться в челноке навстречу леденящей смерти, а предпочитает внимательно подбирать яркие шелка для узора и прилежно ткать… то, чем можно завесить ставни чтобы и щёлки не осталось.
Вы возразите, что ни на что из этого не посягаете.
Вы приведете доводы – веские доводы. Но мы успели сказать друг другу совсем немного, как уже дошли до того… обстоятельства, которое Вы назвали со всей прямотой. В глубине души я знаю: опасность – есть. Вооружитесь терпением. Будьте великодушны. Простите.
Ваш друг
Кристабель Ла Мотт.
* * *
Любезный друг мой.
Последние мои письма – словно вороны-посыльные Ноя: взвившись над хлябью вспухшей от затяжных дождей Темзы, они умчались на другой берег и канули, не принеся назад никакого признака жизни. А я так уповал на эти письма, на приложенный список «Сваммердама», на котором и чернила ещё не просохли. Я полагал, Вам следует удостовериться, что это Вы некоторым образом вызвали его к жизни, что без Вашей острой наблюдательности, без Вашего тонкого чувствования крохотных созданий не из рода человеческого мой герой вышел бы куда менее рельефным, просто сухим остовом, одетым бесформенной плотью. Ещё ни одна из моих поэм не сочинялась для определённого читателя – только для автора и его наполовину придуманного alter ego. Но Вы – иное дело: я отдаю себя на суд именно Вашей непохожести, Вашей инакости, чарующей и дразнящей. А Вы даже не можете – глупо ведь подозревать, что не смеете, – уведомить меня, что поэма доставлена по назначению: какой удар моему самолюбию, больше того – моим понятиям о дружбе.
Если Вас задело то, что я назвал Ваше длинное последнее письмо противоречивым (а оно противоречиво) и робким (а оно робко) – приношу свои извинения. Вы, верно, спросите, отчего я так настойчиво засыпаю письмами особу, которая сама объявила, что не может более длить нашу дружбу (хотя, по её же признанию, дружба эта ей дорога) и упорствует в своём молчании, отвержении. Любовнику смириться с такой conge [97] ещё куда ни шло – но другу, кроткому дорогому другу? Разве я когда-нибудь произнёс хоть слово, черкнул хоть строчку, в которых сквозил хоть намёк на неподобающий интерес к Вашей персоне? Никаких «Если бы всё сложилось иначе – о, тогда!…» Никаких «Ваши ясные глазки – такими я их себе представляю – будут, возможно, пробегать по страницам…» Ничуть не бывало: я чистосердечно поверял Вам свои задушевные мысли, более сродные моей натуре, чем пустые любезности – этого, стало быть, Вы снести не смогли?