Нам становится ясно, почему именно этому человеку Падуб писал, что «узрел наконец-то сокровенный смысл ученья Платона о мире как о едином огромном живом существе».
Однако что же может заключить обо всей этой бешеной исследовательской деятельности критик, вооружённый достижениями современного психоанализа? С какими потребностями психики можно соотнести столь безумную страсть к рассечению живого, к наблюдениям за «сущностью рождения»?
Мне представляется, что в эту пору Рандольф, вместе со всем своим веком, столкнулся с тем, что можно огрублено считать типичным «кризисом среднего возраста». Рандольф, великий психолог, чья поэзия характеризовалась глубочайшим проникновением во внутренний мир отдельно взятой личности, в различные проекции сознания, вдруг увидел перед собою сплошной путь вниз, к упадку, остро понял, что его личное бытие не продлится в потомстве, что люди недолговечны как пузырьки воздуха. И тогда, подобно многим, от темы жизни и смерти отдельного человека он обратился к темам жизни Природы и Вселенной. Это было своеобразным возрождением Романтизма – или, если так можно выразиться, рождением Нового романтизма путём почкования от тела Старого романтизма; сей Неоромантизм подкреплён был достижениями механистического анализа, и новейшим оптимизмом – не касательно устройства человеческой души, а касательно извечной божественной гармонии вселенной. Как Теннисону, Падубу открылась природа – «с зубами и когтями, во плоти». [122] И Рандольф воспылал интересом к функциям продолжения жизни в их связи с физиологическими функциями – у всех живых организмов, от амёбы до кита.
Изо всей этой писанины Мод интуитивно вывела кое-что ужасное о воображении самого Собрайла. Собрайл, обладая поистине зловещим даром агиографии навыворот, не давал «субъекту повествования» вырасти ни на дюйм выше его, Собрайла. С некоторым удовольствием Мод предалась мыслям о двусмысленности понятия «субъект» в данном контексте. Был ли Падуб субъектом собрайловского исследования или оказался в страдательном залоге – пострадал от исследовательских методов Собрайла и стал заложником, жертвой собрайловского субъективизма? Кто в результате является подлинным субъектом всех предложений текста? Как роли Собрайла и Падуба соотносятся с учением Лакана о том, что грамматический субъект высказывания отличен от субъективного «я» повествователя? Кому отведена роль объекта? Интересно, насколько оригинальны эти мои мысли? – подумала Мод, и тут же решила, что об оригинальности не может быть и речи: все возможные логические повороты в связи с проблемой литературной субъективности давным-давно и насквозь изучены…