— Знаешь, — сказал я Коле и снова зевнул, — не люблю я вас, роботов. Есть что-то ущербное в том, что при строгом законе насчет размножения компании штампуют резиновых выродков. Нет, ты не думай, конкретно против тебя ничего не имею; хотя… да-да, смешно, но это похоже на расизм: я могу ненавидеть расу в целом и уважать отдельных ее представителей; впрочем, глупость несусветная, и не о том хотел я поговорить.
Громов-младший смотрел не моргая.
— Ты ведь все равно ничего не чувствуешь и не понимаешь. И этот аутизм, скорее всего, просто сбой в зашитой в твой чип программе или еще что-то такое, а люди думают, что ты живой, и надеются, что ты сможешь заменить им семью. Другие люди — извращенцы, да, но все-таки тоже люди — надеются, что ты — ну то есть не конкретно ты, а твои собратья — замените им… э-э… сексуального партнера. И все эти надежды, вся эта боль и неправильное счастье мельчайшими порциями из окровавленной капельницы портят нашу жизнь, пускай неправильную, злую, да, но честную. Когда-то честную.
Я сходил на кухню, вынул из холодильника холодную, запотевшую банку пива и отхлебнул. Пиво было вкусное, с легкой горчинкой.
Я вернулся в зал и прыгнул в кресло.
— А ты хороший. Молчишь все время. Такого бы мне сына — и пороть не надо.
— Миша нарядом елку пороть любя остервенело хая откажется, — сказал Коля; голос у него оказался приятный, в том смысле приятный, что обычный детский голос, без металлических интонаций и прочего чужеродства, которое помогло бы отличить киборга от человека.
Одно плохо: из его фразы я ничего не понял.
— Чего?
Он смотрел на меня, не отводя взгляда, только черный зрачок пульсировал, то уменьшаясь, то увеличиваясь, заполняя собой почти весь глаз. Коля говорил:
— Масяне нужно Ерофея полюбить ложкой оловянной хитростью окаянной.
Я встал, медленно подошел к младшему Громову, взял двумя пальцами его ладошку — она была чуть теплая — и пробормотал, заглядывая роботу в глаза:
— Еще разок…
— Мина невеселая едет по лесу орнаментом хороводя опарышей.
— Мне плохо, — пробормотал я, складывая первые буквы слов.
Коля замолчал; что-то мелькнуло в его глазах — что-то необычное, едва уловимое: это есть в любом человеке, даже мертвом, это то, что позволяет мне определять возраст.
Может быть, показалось. Может быть, свет так лег на неживое Колино лицо или мои собственные глюки подействовали — не выспался, вот и лезло в голову всякое.
Все может быть.
Лешка вернулся очень скоро: разбуженным от спячки медведем ворочался он в прихожей, стягивая с лап своих первоклассные итальянские ботинки, и кричал, потому что говорить тихо не умел или не хотел: