— Да скоро ты там, квашня убогая? — гаркнула она, заглушая звенящий стон звериной лагерной тоски, что подступал уже к самому горлу.
А после первого стаканчика отпустило. Правда, наливала она себе сама, хорошо наливала, а остаток плеснула вмиг поджавшей губы Макаровне. Хватанула с чувством, с верой, что поможет, что снимет звон этот, — и помягчела. Молча катала в беззубом рту грибки, вспоминая давно забытый вкус их и запах, и всхлипнула, не сдержавшись:
— Где грузди брала? За оврагом?
— Там, милая.
— Не перевелись еще?
— Так переводить некому. Кого убили, кого сослали, кто сам убег.
— Хороший там груздь, хрумкий. — Анисья откинулась от стола, уже другими, отмягшими глазами оглядела загроможденную горницу. — Из нашего чего тут? Не соври, смотри, поберегись.
— Ничего. Вот те крест святой, ничего, Нюшенька. Сгорел ведь он, дом-то ваш. Еще до войны, за вами вскорости. Году в тридцать четвертом вроде. Не помню. Митька в нем…
— Женился? — вдруг перебила Анисья.
— Женился. Известно, мужик молодой…
— Кого же взял?
— Учителку городскую привез. Худющая — и лечь не на что. Все в беретке ходила…
— Ну, а что дом? — опять нетерпеливо перебила Анисья: ей не хотелось слышать о худой учителке. — Кто жил в нем? Они?
— А никто не жил. Митька там Красную избу открыл. Книжки собрал, картинки всякие, граммофон. А в большой горнице переборку снял и помести устроил, как в театре. Про попов и кулаков представления делал под гармошку. Молодые не только что из Красногорья — из Верхнеспасова ходили. Раз подрались, так еле утихомирили. Ну, дом и сгорел.
— Поджег кто?
— Может, поджег, может, сам собой — кто ж ведает? Долго тут гепеу шерстило, на допросы тягали, а потом Митьку увезли вместе с учителкой.
— Как увезли? — ахнула Анисья. — Куда ж увезли-то, господи?
— Сказывали так, что туда же, куда и тебя.
— А его-то, его-то за что же? Он же им служил, как не всякая собака… — Она громко всхлипнула, затряслась, замахала рукой.
— Жалеешь, стало быть, — помолчав, горько вздохнула Макаровна. — Ах ты, баба, баба. Он тебя сгубил, а ты — вона как… А у нас, помню, мужики говорили, что, мол, бешеный пес всегда до пули добрешется. Вот, значит, и добрехался…
— Ах, ты, Митенька ты мой, — не слушая, шептала Анисья. — Ах, какой же лютостью господь-то тебя покарал. Не мог ты там жизнь свою спасти, не мог, хребта в тебе не было.
Что-то бормотала Макаровна, но Анисья уже не слушала ее. Она представляла себе Митю — того Митю, Митеньку ее! — в отрицающем жалость и сострадание зверином лагерном житье, понимала, что не видеть ему там пощады и что, пожалуй, лучшая доля его, если забили сразу. А могли ведь и не забить, могли холуем сделать, на побегушках, кухонным мисколизом или барачным шутом, которого смеха ради любой блатной торбохват мог заставить такое прилюдно сделать, после чего и петля в сортире отдушиной кажется. Видала она таких мужиков и таких баб, нагляделась на них вдосталь, до отврата, до конца дней своих нагляделась и знала, что ничего нет горше медленного их умирания. И никогда ей ничуточку не жаль было их, не тратилась она на жалость, презрением обходясь, но то же были неизвестные ей доходяги, дешевки, а то — Митя. Митенька ее, первый ее, единственный ее, любочка ее родимая…