, все потрясти и, всех
разбудивши, вооружить каждого из нас тем высшим взглядом на самого себя, без
которого невозможно человеку разобрать, осудить самого себя и воздвигнуть в
себе самом ту же брань всему невежественному и темному, какую воздвигнул царь в
своем государстве; чтобы потом, когда загорится уже каждый этою святою бранью и
все придет в сознанье сил своих, мог бы также один, всех впереди, с
светильником в руке, устремить, как одну душу, весь народ свой к тому
верховному свету, к которому просится Россия. Смотри также, каким чудным
средством, еще прежде, нежели могло объясниться полное значение этой власти как
самому государю, так и его подданным, уже брошены были семена взаимной любви в
сердца! Ни один царский дом не начинался так необыкновенно, как начался дом
Романовых
[65]. Его начало было уже подвиг
любви. Последний и низший подданный в государстве
[66] принес и положил свою жизнь для того, чтобы дать нам царя,
и сею чистою жертвою связал уже неразрывно государя с подданным. Любовь вошла в
нашу кровь, и завязалось у нас всех кровное родство с царем. И так слился и
стал одно-едино с подвластным повелитель, что нам всем теперь видится всеобщая
беда — государь ли позабудет своего подданного и отрешится от него или
подданный позабудет своего государя и от него отрешится. Как явно тоже
оказывается воля Бога — избрать для этого фамилию Романовых, а не другую! Как
непостижимо это возведенье на престол никому не известного отрока! Тут же рядом
стояли древнейшие родом, и притом мужи доблести, которые только что спасли свое
отечество: Пожарский, Трубецкой, наконец князья, по прямой линии происходившие
от Рюрика. Всех их мимо произошло избрание, и ни одного голоса не было против:
никто не посмел предъявлять прав своих. И случилось это в то смутное время,
когда всякий мог вздорить, и оспоривать, и набирать шайки приверженцев! И кого
же выбрали? Того, кто приходился по женской линии родственником царю, от
которого недавний ужас ходил по всей земле
[67], так что не только им притесняемые и казнимые бояре, но
даже и самый народ, который почти ничего не потерпел от него, долго повторял
поговорку: «Добро была голова, да слава Богу, что земля прибрала». И при всем
том все единогласно, от бояр до последнего бобыля, положило, чтоб он был на
престоле. Вот какие у нас делаются дела! Как же ты хочешь, чтобы лиризм наших
поэтов, которые слышали полное определение царя в книгах Ветхого Завета и
которые в то же время так близко видели волю Бога на всех событиях в нашем
отечестве, — как же ты хочешь, чтобы лиризм наших поэтов не был исполнен
библейских отголосков? Повторяю, простой любви не стало бы на то, чтобы облечь
такою суровою трезвостью их звуки: для этого потребно полное и твердое
убеждение разума, а не одно безотчетное чувство любви, иначе звуки их вышли бы
мягкими, как у тебя в прежних твоих молодых сочинениях, когда ты предавался
чувству одной только любящей души своей. Нет, есть что-то крепкое, слишком
крепкое у наших поэтов, чего нет у поэтов других наций. Если тебе этого не
видится, то еще не доказывает, чтобы его вовсе не было. Вспомни сам, что в тебе
не все стороны русской природы; напротив, некоторые из них взошли в тебе на
такую высокую степень и так развивались просторно, что через это не дали места
другим, и ты уже стал исключеньем из общерусских характеров. В тебе заключились
вполне все мягкие и нежные струны нашей славянской природы; но те густые и
крепкие ее струны, от которых проходит тайный ужас и содроганье по всему
составу человека, тебе не так известны. А они-то и есть родники того лиризма, о
котором идет речь. Этот лиризм уже ни к чему не может возноситься, как только к
одному верховному источнику своему — Богу. Он суров, он пуглив, он не любит
многословия, ему приторно все, что ни есть на земле, если только он не видит на
нем напечатления Божьего. В ком хотя одна крупица этого лиризма, тот, несмотря
на все несовершенства и недостатки, заключает в себе суровое, высшее
благородство душевное, перед которым дрожит сам и которое заставляет его бежать
от всего, похожего на выраженье признательности со стороны людской. Собственный
лучший подвиг ему вдруг опротивеет, если за него последует ему какая-нибудь
награда: он слишком чувствует, что все высшее должно быть выше награды. Только
по смерти Пушкина обнаружились его истинные отношения к государю