Когда мы вошли на кухню, мама всплеснула руками и бросилась мне навстречу. Когда я взглянул ей в лицо, что-то сжало мне сердце и захотелось плакать; на подбородке у нее я заметил пятнышко зубной пасты — мама больше не смотрится в зеркало, быть может, старость лишила ее тщеславия, а может быть, она боится того, что там увидит. И на белой кофточке у нее кофейные пятна — это у моей-то мамы, которая всегда тщательно следила за собой, настолько, что и в магазин не выходила без макияжа. Тогда, в пятидесятых, блузки и юбки на ней всегда были безукоризненно чисты и отглажены, и широкие поясгГперехватывали тонкую талию — фигурка у мамы всегда была стройная, настолько, что и в сорок лет, после рождения двоих детей, она носила модные укороченные брюки. А теперь… Но на столе, как в былые времена, стоит на блюде штрудель, вокруг расставлены чашки — всего четыре, лежит нож, вилки, стоит лучший мамин сливочник с бело-голубыми голландцами, танцующими на фоне голубой мельницы. Мама всплеснула руками и хотела бежать мне навстречу — но я сам быстро подошел к ней и крепко обнял. В волосах у нее я заметил засохшие остатки шампуня — знакомый запах, все тот же старый медицинский шампунь, которым она мыла голову еще в пятидесятых; ее поколение, найдя хорошую вещь, держится за нее и не верит рекламе, вечно склоняющей нас к новизне. Позади меня Майкл уже засыпал кофе в электрическую кофемашину, которую я подарил им на сороковую годовщину свадьбы, и, прежде чем я успел спросить, где папа, он уже сказал:
— Сейчас приведу дедушку.
Наверху открылась дверь, до нас донесся какой-то шорох, затем голос отца:
— Спасибо, Майкл, но не стоит, я сам справлюсь. Мама испуганно прижала руку ко рту, затем, успокоившись, сказала:
— Майклу я доверяю, он сильный мальчик, хорошо справляется.
Вот и отец. Господи, во что он превратился! Руки, ноги, спина — все скрючено, изуродовано болезнью. Очки в заржавевшей металлической оправе — отец не менял их с восьмидесятого года — сползают с носа, но Майкл успевает их подхватить. Усы все еще здесь — но теперь к ним присоединилась неопрятная, клочковатая седая борода. («Ему теперь трудно бриться».) Он почти падает в кресло; я подхожу сбоку и осторожно обнимаю его.
— Здравствуй, папа.
— Джозеф! — Голос, исходящий из груди этой гротескной фигуры, по-прежнему чист и звучен; болезнь, не поразившая мозг, обошла стороной и голосовые связки.
— Папа! — говорю я, и голос у меня дрожит.
За кофе мы разговариваем о Гиле и Аллисон; я регулярно им звоню, но попадаю на автоответчик — видимо, в кампус они приходят только спать, да и то не всегда. У студента жизнь насыщенная, это я помню по собственным студенческим годам. Не слишком умный родитель, пожалуй, стал бы названивать им по сотовым, но я считаю, что здесь лучше проявить деликатность. Мало ли чем они могут быть заняты, мало ли от чего может оторвать их мой звонок. Когда мне было столько же, сколько Гилу сейчас, я служил, проходил обучение, а по выходным отправлялся в город в отпуск и заводил краткосрочные романы с девушками-ровесницами, а порой и женщинами постарше, журналистками из пресс-корпуса или секретаршами американского посольства. Ни один из этих романов не длился дольше месяца-двух; все понимали, что нет смысла завязывать отношения с солдатом, который может и не вернуться из боя. Меня такое положение дел вполне устраивало — пока однажды я не вошел в кафе на Алленби-стрит, и не увидел там Эрику, и не началось то, что я привык называть своей жизнью.