ниях; и все это великолепие (созданное восемью годами благотворительных банкетов, ярмарок, гольф-турниров и тому подобного) наводит на мысль, что старичкам и старушкам, которых каждый вечер укладывают в постель стройные ирландские девушки, уготована здесь жизнь роскошная и беспечальная. В воздухе ведут войну конкурирующие марки освежителей — различные, но равно фальшивые запахи. Из холла попадаешь в другую комнату, тоже просторную и с высоким потолком. Здесь на прилавках красного дерева разложены серебряные меноры и субботние свечи — иные из них привезены матерями здешних обитателей с прежней родины, — завернутые в льняные салфетки и бережно сохраненные до конца столетия.
Сейчас март, и в устье Мерси дуют холодные ветры. Солнце уже клонится к закату. Долгий день подходит к концу: зажжены лампы, включен телевизор, уходят последние посетители и начинается новая жизнь — тайная ночная жизнь дома. Быть может, сегодня кто-то умрет — смерть чаще всего приходит сюда ночью. Одни уходят, другие занимают их место. Нам кажется, что одни и те же старики с одними и теми же распухшими, изуродованными артритом ногами изо дня в день сидят в одних и тех же креслах — но это иллюзия. Одни ждут своей очереди, чтобы войти в дом, другие — чтобы его покинуть. Первая из этих очередей тянется далеко-далеко за двери дома; я вижу в ней и Сэма, и себя. Дом не спит, он не безжизнен: здесь развиваются драматические события, здесь происходит самое страшное, что только бывает на свете, — раз или два в неделю сюда является смерть и вырывает стариков из кресел.
Как бы я хотела повернуть время вспять! Поднять на ноги этих стариков и старух, распрямить их скрюченные пальцы, выбросить костыли, сорвать уродливую стариковскую одежду, вернуть цвета — румянец щек, черноту волос, — выпрямить спины, заставить легкие дышать свободно. Увидеть, как они снова растут, дюйм за дюймом, пока не достигают прежней своей стати — стати людей в расцвете сил, какими они были в пятидесятых-шестидесятых, в пору своей зрелости. И смотреть, просто смотреть, как они выходят отсюда и садятся на автобус, чтобы вернуться домой. Представляю, как я изо всех сил кручу стрелки часов в обратную сторону, — и древние старухи снова становятся хорошенькими молодыми женушками: руки у них в муке, на раскрасневшихся лицах выступает пот, когда они с натугой достают из духовки противень с пышными румяными пирожками для детей. Пусть детки кушают, пусть округляются их розовые щечки — пусть никогда они не будут похожи на тощую, оголодавшую уличную детвору, чьи матери не знают, чем накормить ребенка, и вместо мясного супа, курицы, картошки дают ему жидкий «чай» с хлебом. Став взрослыми, эти голодные все не могут наесться досыта — наесться сами и накормить других. А мы, их потомки, еще не рождены, мы еще прячемся крохотными жемчужинками яйцеклеток в девичьих яичниках, капельками непролитой спермы в мальчишеских яичках — наши отцы, дети тридцатых, дети тех, что выжили в Великой депрессии, потому что умели работать и держались друг за друга, сами еще почти дети. Им еще только предстоит заселить новые земли, разбежаться в стороны от Браунлоу-Хилл, просочиться в пригороды — и везде, где они поселятся, на деньги, оторванные от скудных заработков, возвести себе синагоги. Организации, комитеты, планы — отчаянное стремление упорядочить свою жизнь. Они не принадлежали ни к какому классу, и когда им говорили: «Рабочий человек должен знать свое место», они думали: «Но у меня своего места нет». Они — иммигранты. Куда бы ни заносила иммигранта судьба, он остается иммигрантом: человеком, для которого падение — непозволительная роскошь, ибо нет за спиной страховочной сетки, готовой его подхватить.