или им приходилось дольше натачивать лезвия своих бритв. Продление нормального цивилизованного существования стало целью будничной жизни, и добиться этого можно было только через борьбу.
По понятным причинам черед поэзии пришел позже. Первоначально Оливье представлялся ему человеком, подававшим великие надежды и погубленным одним роковым недостатком: безрассудной страстью к женщине, страстью, растворившейся в насилии и неумолимо ослаблявшей все, что он пытался совершить. Как можно было защищать ученость и поэзию, если они приводили к таким страшным результатам и носителями их были столь несовершенные натуры? Но Жюльен хотя бы не воспринял беспросветную судьбу изуродованного влюбленного так, как на нее мог бы взглянуть романист или поэт девятнадцатого века, переделав историю, сотворив романтического героя, вызывающего безоговорочное сочувствие, разбившегося вдребезги о несокрушимое общество, которое его породило. Нет, с начала — и почти до самого конца — он видел в Оливье неудачника, погубленного страшным пороком, заложенным в его личности.
Он усвоил урок, но тем не менее поэзия провансальца влекла его именно огненной страстью, которая представлялась ему столь опасной. Слова Оливье зажигали его кровь, сотворяли для него образы иной истории. Слишком уж легко его строки поддавались романтичному истолкованию. Это были усилия подчинить лирические великолепные стихи всей силе критического разума, игнорировать воплощения желания и выискивать истинный смысл, который, безусловно, был должен крыться за ними, видеть страсть как аллегорию, а возлюбленную — как символ, любовь как отражение веры в божественное.
Но одно чистая плотскость этих стихов доказывала безоговорочно: как бы он ни коллекционировал классиков философии и не соединял их с богословскими шедеврами, которые, несомненно, тоже читал, Оливье де Нуайен абсолютно их не понял. Если Манлий отстаивал необходимость поддержания верховенства разума против иррациональностей, отметавших все, что было ему дорого, Оливье занял противоположную позицию, не сумел возобладать над своими страстями и стал жертвой своей слабости.
Манлий не солгал своему другу. Епископ Фауст действительно написал ему, осведомляясь, не согласится ли он стать епископом Везона. Но задал он этот вопрос только после того, как Манлий потратил несколько месяцев, улещивая святого человека, медленно внушая ему, насколько необходимо и уместно такое назначение. Поступал он так из-за тревоги, которая охватила его, оттого что у него на глазах люди более низкого происхождения, менее образованные и далеко не такие способные властвовали над религией неумело и близоруко. Много лет он соблюдал свое решение навсегда повернуться спиной к общественной деятельности и вести тихую жизнь в своем поместье. В конце-то концов, он оставался одним из самых богатых и влиятельных людей провинции и тогда, когда не занимался ничем, кроме писания стихов.