2
Каникулы мои были нарушены.
Но прилетели мои коллеги ненадолго и все по той же причине: дознались до ужасных тайных планов зама директора по хозчасти — отправить часть научных сотрудников вместо поля на силос. «Даже Кармазьян бьет тревогу, — сообщил Серега. — Ссылается на работу с огурцом. Я ему советовал отправить лаборанток с нами, только он не решился: а если вы, дескать, зазимуете? Я ему: японских презервативов на отливе хватит на всю зиму. А он почему-то сердится. Так что, Мартович, поживем у тебя пару дней. Как подойдет удобное судно, так съедем на Симушир».
Юлик Тасеев кивал, подтверждая слова Сереги. Юлик никогда никому не причинял беспокойства. Он, как баклан, сразу заглотил три огромных ковша местного кваса и отправился на геологическую экскурсию. «На сольфатарное поле, — несколько нетвердо заявил он. И пообещал: — Непременно обратно».
И исчез.
И мы забыли о Юлике.
Забыли потому, что пораженный обилием красной икры, светлого воздуха, морских гребешков, побегов молодого бамбука и все того же местного кваса, тайно вырабатываемого тетей Лизой в одном из пустых бараков, Серега Гусев энергично потребовал настоящего товарищеского ужина. Веня Жданов и строгий гость СВ. Разин его поддержали, а бывший экономист насторожился, но перечить не посмел. Он был надолго отлучен от институтских финансов, оторван от знакомой почвы, как маленький подсохший дичок, и прелестная альбиноска спала от него за сотни миль…
Закусывая икрой, Гусев успокаивал экономиста.
«Один ботаник, — успокаивал он Жука, — жил на острове семь лет. К северу отсюда. Туда теплоходы не ходят, и рыбаки не заглядывают. Забыли ботаника, вот он и зазимовал. Диковать стал. За эти семь лет подрос у него дома пятилетний сынишка. А спасла ботаника найденная на пляже кадушка. В ней он солил местных зверьков, тем и питался». Какие это были зверьки, Гусев не уточнил и Роберт Иванович тревожно прислушался к хору жаб.
История Вени Жданова тоже была связана с кадушкой.
Якобы его товарищ петрограф тоже случайно застрял на острове. И тоже якобы случайно нашел на пляже кадушку. И заварил в кадушке местный квас и долгими зимними вечерами прислушивался к нежной возне и добродушному бухтению в кадушке, спрятанной под нарами. От нечего делать этот петрограф даже разговаривал с кадушкой, выдавая и тут же оспаривая различные геологические теории. Но однажды, когда над островом кипела особенно бурная метель и темный океан был взволнован до самого Сан-Франциско, — успокаивал Веня бывшего экономиста, — петрографа разбудило какое-то совсем чрезмерное бухтение. Он сел на нарах и свесил босые ноги. «Вишь, как шумит! — сказал он себе. — Стихия!» И благожелательно сам себе посоветовал: — Ты ноги подбери или обуйся». Но кадушка продолжала бухтеть. В недрах ее совершалась титаническая борьба. «Как я могу обуться, — сам себе благожелательно заметил петрограф. — Как я могу обуться, если не пойму, сколько у меня ног?» В светлой ночной рубашке (Веня не стал объяснять, откуда у ликующего взялась светлая ночная рубашка) петрограф постоял над кадушкой. Внутри нее невидимые глазу микроскопические существа боролись за то, чтобы царь природы мог вовремя поднимать жизненный тонус. Но, к сожалению, кадушечка рассчитана была скорее на засолку местных зверьков (в этом месте Жука вырвало), потому и слетели с нее обручи. Под самый потолок взметнулся пенный фонтан, на голову петрографа упал венок из сырого хмеля. А задубевшей сырой доской так врезало между ног, что детей у него больше не было — только те трое, что родились у него за то время, пока его дома не было.