Липкий брызгливый дождь остудил и испачкал воспрянувшую было гордость, наверное, это было предзнаменование, природа не пускала его к Симагину – и снова накатила тоска.
Отчего я мучаюсь так?
О-о, талант! Эта сволочь пострашней всего! Он по определению обращен не к двум-трем-пятерым, с которыми нормальные люди, норовя урвать, что можно, у всех остальных, строят нормальный, жральный и жилплощадный быт, а ко всем! Ко всем остальным! Он так и норовит не дальних употреблять на пользу ближним, а наоборот, двух-трех ближних употреблять на пользу миллионам дальних. Брать из горла у ближних и униженно предлагать дальним, которым, как правило, ничего этого не надо, и самые лучшие из ближних раньше или поздно кричат: вор! И начинаешь, чтобы не сосать кровь из тех, кто дорог, держать их на расстоянии, но они не понимают природы преграды, рвутся ближе, а потом, не прорвавшись, уходят, крикнув напоследок: эгоист! И понимаешь вдруг, что после десяти лет, когда тебя рвали на кусочки, кроили ломтями, каждый себе в индивидуальное пользование, давили виной, выкручивали твою совесть показной, словесной преданностью, рядом-то с тобой – никого, и когда ты будешь действительно нуждаться в помощи, когда подыхать будешь один в пустой квартире, глотка воды никто не принесет.
И все это ради того лишь, чтобы время от времени целовать мягкий знак.
И уже нет ни любви, ни таланта; только боль, боль, живешь будто по привычке, как иногда едят в обеденный перерыв – раз уж время пришло, надо поесть... Раз уж перерыв между рождением и смертью пришел... Не трогайте меня, отойдите, ведь вам же на меня плевать, я знаю, почему же вы обижаетесь, когда мне плевать на вас, уйдите, Христа ради – вот последнее желание, которое теплится едва-едва, но даже оно тщетно, – не уходят. Сто лет здесь не бывал. Лужи, лужи... А если он переехал? Кажется, сюда. Да, здесь мы стояли, во-он там я жил, а вот здесь он, а здесь стояли после школы и болтали по часу, по два о космосе, о коммунизме, о контрольных, о Китае, об учителях, о машинах времени, о лазерах, о рутине, и не могли разойтись. Боже, как разрослись деревья. Вербицкого душило отчаяние. По зонту барабанил дождь.
Его "надо посчитать" затянулось до двух. Ася легла, как обещала. Опять ткнулась в Тютчеву, но читать уже не смогла. Зная, что не уснет, погасила свет. Просто ждала. Просто вслушивалась, как губы ждут, как ждет грудь...
Дождалась.
Забылась, казалось, на минуту. Но, когда открыла глаза, надо было вставать. Упоительно тяжелая рука Симагина так и заснула на ней. Сейчас она была трогательной и беззащитной, как у ребенка. Ася осторожно выскользнула из-под нее, а потом, не удержавшись, лизнула ее ладонь. А потом ее локоть. Симагин не просыпался. Даже если поцеловать легонько в затылок. Даже если грудью погладить его острое плечо. Вот спун какой. До чего же я страстная, важничала она, готовя завтрак и радостно прислушиваясь, как Симагин и Антон вежливо пропускают друг друга умываться первым. Скорей бы отпуск, думала она, сквозь ранний солнечный жар несясь к метро. Играть с Антоном и соблазнять Симагина. И больше ничего. Всю дорогу она только об этом и мечтала. И на нее оборачивались, потому что счастливое лицо стояло как-то отдельно в замордованной толкучкой и гонкой каше.