Плен в своём Отечестве (Разгон) - страница 95

Умер ли он там или же выжил, был ли репатриирован на родину, прощен своим кузеном, вступившим на престол?.. Может быть, и долго жил он в своих гератских дворцах – старый, седой, окруженный детьми и внуками, затаивший в душе свою незаконченную, оборванную любовь?.. А может быть, и забывший её под натиском новых впечатлений или новой любви?..

Но я никогда не забуду этой истории и часто её рассказываю друзьям. С удивлением, восхищением и искренним уважением К ЭТОМУ ЧУВСТВУ. Rrp-тяки – скачки ргть!

РОЩАКОВСКИЙ

Это происходит так: в неположенное время, когда до ужина ещё часа полтора, а до вызовов на допрос и того более, в коридоре кто-то берется за запор окошка в двери камеры. В камере, несмотря на соблюдаемый запрет разговаривать хотя бы вполголоса, почти постоянно стоит непрерывный слитный шум. Его составляют шепотные разговоры, движения, перекладывание вещей – вообще проявление какой ни на есть, а жизни семидесяти человек, набитых в камеру, рассчитанную на двадцать. Удивительно, что, как бы тихо ни подходили надзиратели к двери, как бы осторожно они ни брались за скобу окошка, этот осторожный шорох за дверью каким-то чудом перекрывает весь шум камеры. И мгновенно в ней воцаряется пронзительная, тревожная тишина.

Окошко, которое у нас называется «кормушкой», открывается, и в нем незнакомое лицо. Это не наш коридорный «попка» – их мы уже всех знаем. Незнакомый вертухай обводит глазами десятки обращенных к нему людей.

– Кто тут на эр?

Я только что отошел от параши и стоял у самой двери. ещё никто из тех, чья фамилия начинается на ту же букву, что и моя, не успел себя назвать, как я неуверенно произнес мою фамилию.

– Инициалы полностью?

Я, совершенно уверенный, что все это ко мне не имеет никакого отношения, называю свое имя, отчество. Надзиратель заглядывает в бумажку, которую он держит в руке:

– Соберитесь с вещами!

И кормушка захлопывается. Я стою как бы оглушенный, ещё не осознающий, что вот оно: началось то неизвестное, которого я ждал, боялся, жаждал, жаждал изо всех сил, всеми помыслами. И вдруг я начинаю понимать, что меня снова уводят из почти семьи, от людей, ставших мне близкими, от тех, кто про меня знает, меня поддерживает, с кем мне почти ничего и не страшно, потому что мы все – вместе. Я сидел в тюрьме – сравнительно со многими – ещё очень недолго, но уже испытал это неизъяснимое, ничем не могущее быть разрушенным, чувство камеры.

После первого месяца тюрьмы я попал в карцер. Собственно говоря, во всем был виноват один из заместителей наркома лесной и бумажной промышленности. В камере он был одним из заместителей старосты и работал почти по специальности. Каждое утро перед оправкой надзиратель вручал ему аккуратно нарезанные небольшие четырехугольники серой бумаги – строго по числу арестантов в камере. Замнаркома раздавал их. После оправки те несчастливцы, у которых кишечник не сработал, возвращали ему неиспользованные бумажки, а он их отдавал надзирателю. Очевидно, заместитель старосты посчитал меня старым и знающим арестантом и не предупредил, что подтирочная бумага является бумагой строгой отчетности. И я оставил себе этот небольшой кусок серой бумаги. А вечером вдруг была внеочередная и совершенно неожиданная «сухая баня». Или «шмон». Словом – обыск камеры. И у меня нашли кусок клозетной бумаги. Вертухаи отнеслись к этому событию серьезно и обрадованно. Они составили акт о том, что у арестанта были найдены «письменные принадлежности». Я ещё не успел забыть чувство от самого первого обыска, когда мне приказали нагнуться и раздвинуть задний проход. Я что-то сказал остроумное – как полагал – о чрезвычайном их интересе к тому месту, которое Пушкин называл «грешной дырой».