Секлетинья и мальчишка на посылках Колька топили сало, разливали по плошкам: полицией велено завтра иллюминировать весь город.
Выпили смородинной по три стопки, похвалили, перешли на пиво.
Секлетинья принесла жареной телятины. Мысли у приятелей взыграли, языки распоясались, потекла беседа. Огородник Андрей Иванович подергал черную бородку и, поблескивая белыми зубами, начал:
– Я, други мои, ко господу прилежен и владыку нашего ростовского Арсения чту: справедлив и дерзновенен. И как вышел царский указ мужиков с землей от манастырей отобрать, господи боже, что содеялось… Мужики бросились рубить монастырские леса, сено грабить, рыбу в святых прудах да озерах ловить… Арсений монахов выслал: «Братие, защищай божье имущество». Куда тут!.. Мужики монахов так взлупили, едва ноги унесли:
«Бей долгогривых по царскому приказу!» Вот вам, други мои, каков наш царь-государь…
– А-я-яй, а-я-яй, – изумился хозяин, отирая ручником взмокшее лицо.
– И собрал нас, почетных прихожан, митрополит Арсений на первой неделе великого поста в Белую палату. «Ну, – говорит, – православные, по милости нового царя нам, монахам, с голоду умирать. Например, – говорит, – воевода ростовский Петр Протасьев был распален указом царским, тотчас по всем вотчинам монастырским опечатал все житницы, оставив меня со всем духовенством без пропитания, всем нам идти нищими по миру. О-хо-хо, о-хо-хо… Да этак, братия, – говорит владыка, – и турецкий султан не поступил бы со своими подданными, как дозволил себе царь православный.
О-хо-хо, о-хо-хо… Царь жизнь нашу приводит к стенаниям и горестям…»
Тут владыка Арсений прослезился, и мы все от мала до велика заплакали.
Хозяин-мясник, слушая земляка, тоже заплакал, затряс головой и засморкался в ручник.
– Я владыку Арсения знаю, я его знаю… Горячий, справедливый пастырь, – сказал он и предложил выпить с горя крепчайшей тминной.
Хозяин с огородником пили рюмками, Митрич пил стаканом.
– И вот, други мои, – опять заговорил Андрей Иванович, закусывая соленым, с чесночным духом, огурчиком, – и достает владыка из-под рясы бумагу и оглашает жалобу в Сенат, написанную по-латынски и по-русски зело умственно и плачевно. «Вот, – говорит владыко-митрополит, – сию бумагу острого и высокого рассуждения я завтра же отправлю с иеросхимонахом Лукою в Санкт-Петербург».
– Я хорошо вестен, что с сим старцем Лукою содеялось и как Петр Федорович его обласкать изволил, – прогудел красный от лихого пития царев лакей.
– Погодь, погодь, Митрич. Дай досказать, а ежели навру, поправишь. И вот, други мои, минуло с того времени два месяца. И возвращается из Питера наш иеросхимонах Лука чуть жив и докладывает митрополиту ростовскому Арсению: «Вручил, – говорит, – аз грешный оное прошение во царские его величества руци, припав к стопам его, в Сенате, весь генералитет тут был, и обер-секретарь с расстановкой то прошение огласил. Тогда его величество пришли в сугубый азарт, закричали на меня гласом велиим, затопали: „Вон! Вон, бородатый козел! В крепость! Молчать, молчать!“ Меня тут сразу из ума вышибло, покачнулся и врастяжку на пол повалился. И закатали меня за сию бумагу острого и высокого рассуждения на шесть недель на хлеб и на воду в Невский монастырь под караул…»