– Ганс, – сказал старик, спустившись на первый этаж, – извини, что я оторвал тебя. У меня к тебе разговор.
– Сейчас, папа.
Ганс накинул халат, подошел к отцу и поцеловал его в щеку; они были одного роста и очень похожи.
– Сядь, сынок, Я закурю, ты позволишь мне закурить в твоем храме здоровья?
– Категорически возражаю. Ты обещал мне не курить...
– Это будет предпоследняя сигарета или же первая в серии тех, которые мне предстоит докурить... Все зависит от нашего разговора... Я пришел извиниться перед тобой. Идиот Галес подсунул мне письмо, адресованное тебе. Я прочел его чисто автоматически. Извини меня... Вот оно...
По тому, как вспыхнул Ганс, старик понял, что все это серьезно.
– Прочти, сынок. Прочти при мне и скажи, что ты намерен делать.
Ганс прочитал письмо, и лицо его сделалось счастливым, а от этого он стал совсем юным – никак не дашь двадцати двух...
– Я пошлю ей телеграмму. Я ее люблю...
Дорнброк докурил сигарету и, затушив окурок о подошву старого, подбитого третьей подошвой башмака, сунул его в спичечный коробок...
– Сынок, ты помнишь время, когда я сидел в тюрьме, а тебя били за то, что ты сын нациста?.. Ты помнишь, как тебя били? Собиралось человек десять – разве один на один смог бы кто-нибудь из них справиться с тобой? – и били, нападая со спины.
– Помню. Как сквозь папиросную бумагу... Будто этого вообще и не было.
– А я этого не забуду никогда. Ты помнишь, как меня унижали в тюрьме, сынок?
– Вот этого я никогда не забуду.
– Кто бил тебя? Кто унижал меня? Кто посадил меня в тюрьму? Кто требовал для меня в Нюрнберге пожизненной каторги, сынок?
– Как это кто? Люди...
Дорнброк отрицательно покачал головой:
– Нет. Не люди. Это были евреи, которые хотели уничтожить нас...
– Я не смею навязывать тебе своих убеждений, папа, но мне кажется, что это все пережитки... Ты сам помогаешь Израилю...
– Это дело другого рода. Я буду им помогать до тех пор, пока нам это выгодно.
– Но Дигон? Вы же...
Дорнброк положил на колено сына свою левую руку: суставы указательного пальца и мизинца были переломаны и срослись криво, и поэтому кисть отца всегда вызывала в Гансе острую жалость.
– Это мне переломал каблуками Дигон... В тюрьме... Когда я не мог защищаться...
Лицо Ганса свело судорогой, он накрыл кисть отца своей ладонью и тихо сказал:
– Ты никогда мне не говорил этого... Но ведь она дочь... Разве дочь виновата в преступлении отца?
Дорнброк отрицательно покачал головой.
– Нет, – ответил он. – Она ни в чем не виновата...
– Но...
– Послушай, сынок, я знаю твою доброту, ты унаследовал ее от матери, и это хорошо – человек должен быть добрым. Но я знаю твою твердость, это ты взял у меня. Я не боюсь, что, став мужем Суламифи, ты будешь рассказывать ей о нашем с тобой деле, а тебе пора начинать работать со мной – кроме тебя, у меня нет никого... Когда за секреты дела боятся руководители, это свидетельствует об их слабости или уязвимости в отправном звене. Нам с тобой ни того, ни другого бояться не приходится... Она прелестна, и я понимаю тебя, но она дочь своего племени, а ты сын своего народа. Не делай ее несчастной, Ганс... И не доставляй мне горя – если, конечно, ты в силах выполнить эту мою просьбу. Мальчик, я тоже не люблю громких слов, но разве тебе не больно читать о том, как оккупанты из Америки насилуют немецких девушек? Разве не горько тебе видеть их танковые маневры на нашей земле? Разве ты не чувствуешь ответственности перед нацией, ты, сын Дорнброка?