— Это золото, — сказал ржавый и, видя, что старик вот-вот разразится чем-нибудь вроде: «Будет врать-то! Я ли на своем веку злата не навидался?!» — поспешил упредить: — Кроме видимости — во всем, как золото.
— Да? — Чаруса с мучительным недоверием оглядел загадочный слиток, скребанул в затылке и резко повернулся к своим гостям: — Ладно. Чего и сколько дадите?
— Много, — тут же ответил не разобрать который из ржавых. — Золота дадим столько, сколько дадено для работы.
— Такого? — скривился старик.
— Нет. Вашего. Желтого.
Чаруса еще раз поскреб затылок, тяжко вздохнул и вымолвил наконец:
— Шестой десяток годов доживаю, а так и не выучился отказывать добрым людям — даже коли работа получается себе же в ущерб. Лешак с вами, уговорили. По рукам!
Однако же вправду бить по рукам со своими гостями он желанья не проявил. Гости, впрочем, тоже.
— Гляди только, — предупредил тот из ржавых, что держал череп. — Сам сработай, не поручай своему… которому всегда поручаешь… Наша надобность — ты. А обманешь, — он придвинулся чуть ближе, вздохнул, — обманешь — плохо станет. ТЕБЕ станет плохо. Поразумел?
Он говорил негромко, печально да ласково, только от ласковости этой Чаруса пополотнел — так, что даже при желтом дрожащем свете плошки стало заметно.
Бывают лица, которые приятны для глаз, лишь когда исковерканы животным ужасом — чем животнее, тем приятней. И для получения такого приятства можно решиться на что угодно. Например, пустить красным рябчиком все это их растреклятое Прибережье, отвратным месивом расплескавшееся вдоль вечно мутной и вечно серой реки, — все эти подворья, бездворные избенки, причальные мостки, выволоченные на берег рыбачьи челны и дальноплавные озерные лодьи, кузни да смолокурни, коптильни, какие-то навесы, крытые травою клуни, на чем попало распяленные рыбацкие сети…
Чтоб здешние извечные стуки (дерева о дерево, железа о дерево, железа о железо и леший знает чего обо что еще), и рвущие душу скрипы невесть чего, и визгливые бабьи перебранки через три-четыре двора (а то и с противуположным берегом), и безмозглые песни гребцов, и еще более безмозглые распевные вопли тянущих что-то куда-то зачем-то — чтоб все это сожрал несытый рев ярого пламени…
Чтоб извечную здешнюю невообразимую вонь гнилой застойной воды, гнилых рыбьих кишок, гнилой тины, жирной дегтярной копоти, едкой ржавчины кузнечных дымов — чтоб все это перешибла чистая горечь вихрящегося седого пепла…
…Стонет, прогибается под уверенно шагающими сапогами гнилое мощение-горбылье, справа, хрустя и плача, проваливаются в бешенство ослепительного жара плетни, срубы, кровли, слева шкваркотливые огоньки любопытными крысами шныряют-толкаются по обугленным лодейным ребрам, по черным объедкам недогоревших сетей… А перепуганный творящейся жутью ветер заполошно мечется, то и дело сбрасывая в щель меж двумя пожарами черно-сизое беспроглядье, и оттуда, из текучего дымного марева, нет-нет да и наскочит безумная от ужаса двуногая тварь — надъеденные гарью глаза, запекшийся рот безобразно разодран истошным воплем… Короткий взмах, вспышка кровавого отсвета на чистом изморозном железе, тупой хряск удара коротко отдается в кисть, локоть, плечо — и о твои веки да губы разбиваются вязкие соленые капли. Спокойный шаг через дергающееся, хрипящее, еще шаг, еще — и все повторяется. Хорошо! Ей-ей — хорошо!