Станислав, дюжий, здоровый парень, никогда не мог привыкнуть, я- тоже, и мне никогда не случалось видеть человека, который мог бы привыкнуть к страданиям. Ни люди, ни животные не могут привыкнуть к страданиям, ни к физическим, ни к душевным. Страдания только притупляются, и это называется привычкой. Но я не верю, чтобы человек мог привыкнуть до такой степени, чтобы не стремиться к избавлению, не носить в своем сердце вечного крика: «Я надеюсь, что мой избавитель придет!» Только тот привык, кто не надеется больше. Надежда рабов - могущество господ.
–Разве уже пять? - спросил Станислав. - Я ведь только что лег. - Он был все такой же грязный, каким вышел из шахты. И теперь он не мог умыться. Он слишком устал.
–Я должен сказать тебе, Станислав, я не вынесу этого. Я не могу в одиннадцать носить золу и в двенадцать принимать смену. Я выброшусь за борт.
Станислав, сидя на своей койке, посмотрел на меня сонными глазами, зевнул и сказал:
–Не делай этого. Не могу же я нести и твою вахту. Я тоже брошусь за борт. Вслед за тобой. Нет. Я не сделаю этого. Тогда уже лучше под котел и растопиться в жижу, все потечет одной дорогой, и никто, по крайней мере, не попытается меня поймать. Верно я говорю?
Бедный Станислав был еще в полусне.
В шесть часов утра моя вахта окончилась. Я не мог оставить Станиславу запаса угля. Я просто не в силах был больше держать лопату. Мне не нужно было ни матраца, ни подушки, ни мыла. Я упал на койку грязный, засаленный, потный, как пришел. Мои брюки пропали так же, как и моя рубашка и башмаки, насквозь пропитанные маслом, угольной пылью и керосином, рваные, с прожженными дырами. И когда в ближайшей гавани я стоял на палубе «Иорикки» рядом с остальными карманниками, взломщиками и беглыми арестантами, меня нельзя было отличить от них. На мне была арестантская одежда, в которой я не мог сойти с корабля, так как меня сейчас же схватили бы и доставили бы обратно. Я стал теперь частью «Иорикки» и должен был идти с ней на смерть и гибель. Выхода не было никакого.
Кто-то тряс меня и кричал мне в ухо: «Завтракать!» Никакой завтрак на свете не мог бы поднять меня. Что мне было до завтрака, что была для меня еда? Черное, густое, прелое, пропахшее дымом нечто. Нередко говорят: «Я так устал, что не могу пошевелить даже пальцем!» Кто говорит это, не знает, что такое усталость. У меня даже веки не закрывались плотно от усталости. Мои глаза были полураскрыты, и я воспринимал мутный дневной свет, как режущую боль, но я не мог, я не мог закрыть век. Они не закрывались ни сами по себе, ни по моей воле. Потому что у меня не было воли. У меня не было желания, а только тягостное чувство неудобства: «Ах если бы исчез этот мутный свет!»