— Так поясните, прошу, вашу мысль насчет различных проявлений патриотизма, — сказал он, легкомысленно обмахиваясь фуражкой.
— Я просто хотела сказать, что отказ от эмиграции — это еще не самый действенный способ выразить любовь к отечеству.
— Конечно, есть куда более действенные. Это я понимаю.
— Но тогда, очевидно, надо быть последовательным, согласитесь.
— То есть действовать самому? — поинтересовался он.
Людмила молча пожала плечами, давая понять, что тут и спрашивать нечего.
— Вообще-то, логично, — согласился он. — Но это уж вы, прошу прощения, слишком многого от меня хотите.
— Я от вас вообще ничего не хочу, — сказала она выразительно. — Это вы попросили меня пояснить мысль!
— Да, верно, верно…
Господи, да чего с него взять, подумала она снова. Профессор говорил ведь, что он чуть ли не со студенческих лет отличался полным равнодушием к политике — типичный ученый обыватель. Понятно, почему не уехал и не собирается уезжать. Так спокойнее! Тем более, что фронт ему больше и в самом деле не грозит…
На этой мысли она споткнулась. Теперь-то не грозит, это верно, но ведь он уже был на фронте с самого начала войны — и в Африке, и под Сталинградом. Обыватель, пожалуй, постарался бы этого избежать. А может быть, он просто оголтелый шовинист? Она искоса глянула на него с подозрением, но по лицу было не понять, шовинист или не шовинист. Лицо как лицо, не слишком арийское, нос мог быть и покороче. И хорошо, что волосы темные, а то была бы еще одна белокурая бестия. Нет, Эгона он не напоминает нисколько — тот красив, но на редкость несимпатичен, этот же, скорее, наоборот… Дорнбергер, словно почувствовав на щеке ее взгляд, тоже покосился, почти не поворачивая головы, и вдруг подмигнул самым непозволительным образом.
— Не надо смотреть на меня с таким отвращением, — сказал он.
— Я не смотрю на вас с отвращением. Это просто любопытство.
— Правда? Я польщен, Люси, даже если это любопытство не очень благожелательное. Да и с чего ему быть благожелательным, верно?
— Действительно, с чего бы. Ну, вот мы и пришли. Туда, пожалуйста, за угол.
— Что это за здание?
— Это ратуша, я вам тут хотела показать пьяного осла.
— Пьяного кого? — изумленно переспросил Дорнбергер.
— Осла, это такая статуя. Вы не помните? У входа в погребок — Дионис на пьяном осле, собственно они оба пьяны, но ослик более явно…
Когда подошли к спуску в «Ратскеллер», Дорнбергер вспомнил — да, конечно, бывал и здесь, и этих забулдыг помнит, они ведь некоторым образом местная знаменитость, даже какие-то стишки сложены в их честь. Оба действительно были уже хороши, но у Диониса опьянение выражалось главным образом в том, что он невесть с чего взгромоздился на лежащего осла, явно не собираясь никуда ехать, поскольку осел лежал и тоже никуда не собирался. Уши у осла были упрямо прижаты, губы распущены в блаженной пьяной ухмылке — он откровенно посмеивался над своим седоком.