Здесь для ясности всего хода нашего повествования непременно надлежит отметить, что время, о котором идет речь, было тяжелым не только в смысле жестокой и страшной войны с небывалым во всей истории человечества протяжением фронтов — от Баренцева до Черного моря, но еще и потому, что годы культа личности Сталина, с его подозрительностью к людям, породили особый и, к несчастью, распространенный характер службиста, словно бы не замечающего огромного и животворящего духовного подъема нашей воюющей страны, службиста отупелой души, такого, который даже в самом прекрасном и высоком подозревал лишь низменное и ничтожное, такое, которое следовало брать на подозрение, стращать и карать.
К этой породе подозрительных службистов относился и подполковник Петушков, стремительно возвышающийся в званиях. Красивенький, с вьющимися волосами и тонким овалом лица, на котором всегда алел здоровый и крепкий румянец хорошо питающегося и соблюдающего должный физический режим пресловутого гармонического человека, каким несомненно мнил себя недруг Ивана Егоровича и его, как говорится, полный антипод — Петушков.
Никто не знал, какая из бабок того лихой памяти начальства ворожила Петушкову, перед кем он двери раскрывал в меру предупредительно и кому с солидностью, но и с проворством подавал спичку закурить. Не известно и по сей день, на какую из бабок смотрел он преданнейшим взглядом, в котором можно было прочитать, что он и жизнью не дорожит во имя обожаемой им бабоньки, но несомненно, что какая-то ворожила, и под локоток вела, и учила — ходи, дитятко, ножками, топай — топ-топ — смелее, взойдешь в сок и силу, дадим тебе большой ход, а пока что старайся поближе к фрицу, там бывай, где многотрудно, мы же тебе будем питательницы и никогда тебя не оставим…
Было это именно так, потому что не делу старался Петушков, а лишь себе, исключительно для себя с тем, чтобы это добытое им в партизанском краю добро красиво показать в столице бабушкам, пройтись перед ними окрепшими ножками и порадовать сообразительностью, ходкостью и даже осторожной храбростью, дабы представление к ордену, например, шло из партизанского штаба, а не от самих бабонек, как они тому, наверное, учили своего провористого внучонка.
Сам подполковник Петушков считал себя человеком образованным и рекомендовал «образовываться» даже партизанам, утверждая, что ежели человек захочет, то и здесь, в глухих, лесных условиях, найдет время «поработать над собой», так как время — фактор невозвратимый и молодость мозговых извилин никому еще не удавалось восстановить. Имея широкий круг интересов, Петушков игрывал подгулявшим своим бабкам на щипковых инструментах и пел цыганские романсы, не без комизма вертя бедрами и плечами, знал кое-какие простецкие куплеты с забористыми словами и однажды по рассеянности заявился даже в лесной край с плоеными волосами, пшенично-золотистый цвет которых особо выигрывал, когда дамский мастер плоил их специальными щипцами. Были злые языки, которые перешептывались, что эта плойка не малую роль сыграла в истории возвышения Петушкова, ибо он был отмечен спутницей жизни одной из бабок именно благодаря этим мягким и шелковистым кудрям. Впрочем, чего только не врут злые языки на удачливых своих сотоварищей; наверное, из зависти, потому что ведь никто не спорит по поводу, например, начитанности Петушкова или того, что он часто имел по некоторым вопросам свое особое мнение. Так, Петушков не раз говаривал, что гремевшее в ту пору стихотворение Симонова «Жди меня» или нежно любимое воевавшими людьми сурковское «А до смерти четыре шага» его лично, подполковника Петушкова, никак не устраивают и устроить не могут.