Генерал от машинерии (Романецкий) - страница 101

А еще лучше — в корму, и кол настоящий, деревянный, заостренный, чтобы разодрал ей все внутренности, чтобы она визжала от боли, неотвратимо протыкаемая острием, пока бы оно, в конце концов, не вошло ей в глотку и не оборвало мерзкий визг…

Кирилл едва не задохнулся от ненависти и крепко зажмурился, чтобы не видеть ни валяющегося на стуле белого халата и нижнего белья, ни блистающей чистотою раковины водопровода, где эта стерва мыла руки, ни самой этой грязной суки…

А когда он открыл глаза, грязная сука смотрела на него едва ли не с испугом, как будто происходило то, чего она вовсе не запланировала, а то, что произошедшее пять минут назад было ею запланировано — так и к гадалке не ходи!

— Что, сегодня я тебе не понравилась, крепкий кадр?

Голос ее почти дрожал, и это несомненно была дрожь, порожденная стремом.

И Кириллу стало совсем плохо. Ненависть слетела с его души, будто оборванный ветром лист с дерева, а взамен явился стыд, острый, едкий, жгучий…

И в самом деле, она-то тут причем? Да, она совратила его, но ведь Единый для того и создал женщин, чтобы они совращали мужчин. Или пытались приручить. Как диких зверей для собственной защиты. К тому же, он-то, Кирилл, все время — даже в момент наивысшего насл… наказания — помнил, что где-то в стенах лазарета (может быть, даже за этой вот стеной) лежит та, что не побоялась рискнуть своей жизнью ради него, ради того, чтобы он мог сейчас изменить и себе, и ей, и Светлане…

Потом он подумал, что власть этой голубоглазой дьяволицы над ним не поддается объяснению — иначе бы он ни за что не стал трахать ее в такой момент. Наверное, подобных в древние времена жгли на кострах и правильно делали, потому что от них одна беда, брошенные жены и дети, разорившиеся предприниматели, порушенные судьбы, загубленные жизни…

Но тут ему стало совсем стыдно, ибо он попытался переложить сейчас на нее собственную вину, объяснить ее властью собственную сексуальную несдержанность, как… как… как ханжа, как святоша, кол ему в дюзу!

Он молча встал с кушетки, молча оделся и, выходя, сказал одно только слово:

— Прости!

И было совершенно не понятно, кому он сказал это — то ли себе, то ли ей, то ли той, что спала сейчас в одном из лазаретных помещений, то ли той, кого и на планете этой не было.

И весь вечер ему было плохо…

Плохо ему было и сейчас.

Он пытался объяснить себе, что это тоска. Тоскливо ему без Ксанки. Он настолько привык к ее молчаливому присутствию рядом, что чувствует себя как будто голым. Только и всего. А что еще можно сказать себе, если душа похожа на кровоточащий кусок мяса, по-собачьи выгрызенный из только что зарезанного и освежеванного барана?