А у них была страсть (Медведева) - страница 44

– Рассказывай мне все, еб твою мать!

Женщина не умела рассказывать. И потом, она не знала, что рассказать. Она не могла рассказать всю правду. Рассказать, как она «летала» с Критиком? Это значило исключить Писателя. А это и было самым ужасным для него. Не быть принятым, не быть посвященным! «Я не участвовал» не могло быть! Он всю жизнь боролся за участие. За главную роль. Это ведь его Женщина! Как же он мог не участвовать?! И она наговаривала каких-то глупостей на себя. Унижая свою страсть к Критику, чтобы не обидеть Писателя. Потому он с презрением и относился к ее страсти, что не знал всей правды о ней. И получался замкнутый круг, дьявольский! Рассказать было нельзя, потому что обидится, значит, она врала – и он все равно был обижен, потому что Женщина получалась на высоте.

Она думала, что если напишет о нем роман, то назовет его «Человек, который хотел знать правду». Он был как русский народ, который требовал всю правду, до конца. Только сам «всей» правды не писал. Все равно получалась у каждого «своя» правда. Он почему-то настаивал, что у него самая объективная. А Женщина смотрела на свои руки и объективно видела – они у нее не пролетарские. А Писатель почему-то написал, что у его подруги пролетарские руки. Ее это злило. Она у Писателя получалась только с одной стороны.

– О тебе кино смотреть интересно. Прекрасный фильм получится. Но кто с тобой жить сможет?!

Женщина смотрела на него и думала: «А как же я смогу жить без тебя? Не смогу. А без Критика теперь смогу ли?» И она хотела поехать в Ленинград, и все закончить с Критиком. Да, вот она приедет, увидит, что все напрасно было, убедится, что Писатель – единственный возможный для нее мужчина, и они начнут жить заново. Вместе.

У нее была русская знакомая, девушка Оля. С двумя белокурыми детками. И та ей сказала: «Ты хоть соображаешь, что говоришь? Это ты, значит, едешь к Критику, заранее решив, что с ним ничего не будет. Зачем же ты к нему едешь? И его втягиваешь в этот эксперимент. Это значит, что ты будешь так все делать, чтобы ничего с ним не получилось?» А Женщина сидела у нее на кухне вся в кусках. Она себя чувствовала разорванной на множество кусочков. Такой разорванной детской куклой, валяющейся по углам комнаты. Рука – там, нога – здесь, вот глазик под шкаф закатился. И еще она думала, что это все равно как переходить реку – чтобы оказаться на другой стороне, надо намокнуть, невозможно сухим перебраться. А оставаться на этом же берегу – нельзя.

Она вспоминала свое письмо Писателю, написанное до поездки в Сингапур, где она пела и устроила скандал однажды, обозвав хозяев фаллократами, кошмар, в общем. И вот в том письме она рассказывала Писателю, что что-то происходит, что «он разогнался на своем революционном поезде, локомотиве или паровозе и не заметил, как она из него выпала!». Потому что Писатель хотел вершить историю. Описывать историю он больше не хотел. В этот период своей жизни он хотел принимать участие в вершении истории. А Женщина что должна была делать? А ничего. От нее в общем-то ничего не требовалось. Но в то же время – она ведь была его женщиной, значит, должна была следовать за Писателем. Быть на его стороне. Если в литературе еще можно было и не принимать сторону, то уж в истории никак нельзя. Надо было быть в том же лагере. И Женщина представляла себе, как Писатель кого-то расстреливает, каких-то врагов истории, а Женщина рядом и ничего не говорит. Нельзя. Но она себя не чувствовала ни в чьем лагере! Потому что не перешла еще в тот класс, когда общественное затмевает личное. Поэтому, может, поэтому ей и с Критиком было легко? Он тоже еще не написал всего, еще не был решенным и решительным. И ей так было удобно с ним. Потому что хоть и замечательно, что рядом есть пример для подражания – в усидчивости, работоспособности, настойчивости, – он давит все-таки на рядом живущего. Но Писатель так и не понял. Отшучивался и отмахивался. Говорил: «Да, и вообще мне сорок семь лет!», когда она ему жаловалась. А с другой стороны, что он мог сделать? Отказаться от себя, своего веления сердца-разума?!