– Мы хотели бы просить вас не о полной оценке или окончательном анализе. Во всяком случае, не сейчас.
– Просто нам надо знать, стоит ли заниматься этим дальше, – подхватила Эсфирь.
– А если все окажется пустышкой, то вы ведь сразу поймете, правильно? – добавил Антуан.
Турн надменно посмотрел на собеседников.
– В принципе, такая просьба обошлась бы вам совсем недешево, однако я могу себе позволить быть щедрым. Тем более что прямо сейчас занимаюсь кое-какими рисунками и графикой. Это тоже Ван Гог. Он, знаете ли, пером и тушью переложил на бумагу всю свою жизнь, даже когда был миссионером.
– Мы буквально час назад обсуждали, почему Ван Гог считается столь великим мастером, – сказал Хенсон. – Антуан очень помог нам своими объяснениями насчет его исторической значимости.
– Хотя, как я подозреваю, – сказала Эсфирь, – только высококвалифицированный искусствовед смог бы оценить его в полной мере.
Торн проворчал:
– Да, вы совершенно правы, дитя мое. Для того чтобы правильно отвести художнику место в историческом контексте, надо не только знать историю, но и чувствовать ее. С другой стороны, вы бы допустили ошибку, заявив, что Ван Гога нельзя оценить по достоинству, не владея историческими знаниями в полном объеме.
«Дитя мое?!» Хотя Эсфирь передернуло от столь снисходительного обращения, она сумела вовремя прикусить язык.
– Как никогда раньше, – продолжал Турн, – его работы говорят нам о тревоге, в которой живет человек в этом мире. Все кажется странным, порой чудесным, но лишь в минуты ослепляющего, упоительного прозрения открывается нам подлинная картина мироздания – этого детища Господа Бога. Ван Гог был пророком. Он увидел то, что оказалось недоступным для других. Он распахнул нам глаза на творение божественного разума, что окружает нас со всех сторон. Он…
– Антуан говорил, что его техника… – решил вмешаться Хенсон.
– Техника! Что техника! Можно подумать, густые краски и голубые мазки дадут ключи к пониманию Бога! Мой друг Жолие никогда не сумеет проникнуть в сущность Ван Гога, ибо она полностью кроется в ощущении, в чувстве.
Торн пошевелил своими толстыми, как сосиски, пальцами.
– В Антуане слишком много французского. Классицизм французских полотен, французское мышление… Это его шоры, сквозь которые он не различает расовую память, подлинную суть личности.
Эсфирь искоса взглянула на Антуана, потом на Хенсона. Упоминание о расовой памяти само по себе могло прозвучать оскорбительно для любого слушателя, не говоря уже о негре, работающем в очень даже белом мире европейского искусства. Антуан, впрочем, выглядел так, словно беседа его забавляла. Хенсон же нахмурился, как если бы пытался вникнуть в смысл высказываний Турна. Может быть, он на пару с Эсфирью просто ошибся в трактовке слов?