— Нет, не понимаем, — сказал старшина присяжных. — К чему вы клоните? Какая связь между всем этим и убийством судьи Дюкинфилда?
— А вот какая, — сказал Стивенс. — Судья Дюкинфилд должен был утвердить завещание, но его убили. Завещание несколько необычное, но от мистера Холленда можно было всего ожидать. Впрочем, составлено оно по всей форме, и наследники вполне удовлетворены; все мы отлично знали, что половина земли отойдет к Ансу, как только он потребует. Значит, завещание правильное, и утверждение его — пустая формальность. Однако судья Дюкинфилд задержал бумагу почти на три недели, а потом погиб. Значит, тот человек, который считал, что ему надо выждать…
— Какой человек? — перебил старшина присяжных.
— Погодите, — сказал Стивенс. — Этому человеку нужно было одно — выждать. Но не ожидание его смущало — он уже пятнадцать лет ждал. Не в том было дело. Дело было совсем в другом, а узнал он об этом (или вспомнил), когда оказалось, что уже поздно и что забывать ничего не следовало. А человек он был хитрый, человек он был терпеливый, дальновидный, настолько терпеливый, что спокойно ждал пятнадцать лет, настолько дальновидный, что он все обдумал, все принял в расчет, кроме одного — кроме своей памяти. А когда стало слишком поздно, он вдруг вспомнил, что существует еще один человек, которому должно быть известно то, о чем он сам забыл. И этот человек — судья Дюкинфилд. Судья тоже знал, в чем дело, а именно: та белая лошадь никак не могла убить мистера Холленда.
Он замолчал, и в зале стало совершенно тихо. Присяжные молча сидели за столом, глядя на Стивенса. Ансельм повернул свое злое, исхлестанное морщинами лицо сначала к брату, взглянул на него, потом снова уставился на Стивенса, слегка наклоняясь вперед. Вирджиниус сидел неподвижно, серьезное, сосредоточенное выражение его лица не изменилось. Между ним и стеной сидел Гренби Додж, их родственник. Он сложил руки на коленях, наклонил голову, как в церкви. Мы знали о нем только то, что он был бродячим проповедником, а иногда собирал табунок захудалых коней и мулов и где-то продавал или менял их. Он был так молчалив, так не уверен в себе и застенчив, что всякое общение с людьми было для него пыткой, и мы жалели его той смешанной с отвращением жалостью, с какой смотришь на раздавленного червяка, и боялись даже заговорить с ним, чтобы не заставлять его вымучивать из себя ответы на наши вопросы. Но мы видели, как по воскресеньям на амвонах сельских церквей его словно подменяли: он становился другим человеком, и голос у него был звучный, задушевный и уверенный, совершенно не соответствующий его внешности и характеру.