Сто семьдесят третий (Бабаян) - страница 2

Редкие фонари бросали с высоты клочковатых фиолетовых облаков смазанные дождем блеклые желтые тени. Удушливый, зловонный туман дрожал от рева десятков автобусов, буксовавших в грязи у зияющих ободранными каркасами остановок. Автобусы осторожно, медленными толчками подвигались к обочинам – как будто опасаясь неистовства валившейся под колеса толпы; визжали полузадушенно двери, гудела под ударами кулаков и локтей скорлупка обшивки, и мерцающий безжизненным светом салон быстро наливался чернильною синью – как будто из гигантской мясорубки комковатым, плохо нарезанным фаршем заполнялась полупрозрачная, окольцованная поясками оконных переплетов кишка; мотор начинал хрипло, пробуя и не веря в свои силы, реветь, скрипучая коробка автобуса раскачивалась и вздрагивала, как полузатонувшая бочка на океанских волнах, выхлопная труба плескала ядовитыми испарениями бензиновой крови – и наконец с мучительным воем, как издыхающее, последним усилием рвущихся жил выползающее из ямы животное, автобус выдирался из огромной рядом с его старым и слабым телом толпы и со стоном и хрустом рессор, переваливаясь с колес на колеса, тащил свое надорвавшееся внутренней тяжестью брюхо в ночь – в черную пропасть, в открытый космос, в спасительное безлюдье и тишину. В зыбком полумраке залитых грязной водою окон, как в огромном мутном аквариуме, проплывали угловатые человеческие фигуры – тяжко ворочались, оседая на дно, цеплялись изломанными руками за прогибавшиеся струнами поручни, на голубых, залитых подводным свечением лицах кричали, захлебываясь, квадратными ямами рты. Толпа вздыхала вязким могучим телом, как рыба, сорванная с мясом с крючка и брошенная на обжигающий лед, подрагивала, задыхаясь, с минуту – и обреченно замирала под иглами проливного дождя, врастая в истерзанный скелет остановки. Впереди была вечность.

Она шла и чувствовала, как злая упрямая струйка царапает ее правый рукав и плечо. За долгие, казавшиеся уже бесконечными годы Саша так и не научился ходить рядом с ней под зонтом: первые несколько минут он, не жалея своей головы, оберегал ее от дождя, но достаточно ему было отвлечься сторонней мыслью, как рука его инстинктивно наклонялась – и ее начинало заливать… Пятнадцать лет назад она смеялась над ним, называя подсознательным эгоистом, иногда – минутно сердилась – если была в легком платье, которое собравшийся в русле зонтика ручеек прожигал насквозь, – чтобы уже в следующую минуту почувствовать еще более счастливую – по контрасту холода и тепла – и немного виноватую в своем раздражении любовь и жалость к нему: к его беспомощно обескураженному лицу, к его неуклюжему подпрыгиванию – поменять ногу, чтобы идти в ногу с ней, и после этого приземлиться, конечно, в лужу, – к его угловатой костистой руке, напряженно сжимавшей короткую для нее, неудобную ручку женского зонтика… Сейчас ей было уже все равно. В тоскливой удрученности тела она чувствовала, как ей холодно, неудобно и мокро: правое плечо уже покалывала как будто острая льдинка, левый сапог протекал, и пальцы в колготках – неприятно, с ощущением какой-то нечистоты – скользили по стельке; левую руку, лежавшую на сгибе Сашиного влажного локтя, все время тянуло сорваться вниз от его неровных шагов, а правая, прижатая к груди, с упакованным разрезными картонками тортом – завтра Мише исполнялось четырнадцать лет, – онемела от холода и усталости… Ей было очень нехорошо – но она даже не терпела: все существо ее – и тело ее, и душа – как будто безнадежно застыло – в уверенности, что это уже навсегда. Быть может, в другое время надежда и теплилась в ней, не умирала совсем, но сейчас ей казалось: ничего лучшего – да и вообще уже ничего – в этой жизни не будет.