– Лучше всего, Игнатий Тихонович, увезти ее отсюда, хотя бы на время, – сказал он, с угрюмым выражением двигая по столу стакан в таком же серебряном подстаканнике, как тот, который своим звоном не давал нынче ночью спать Аверьянову.
Растерянный Игнатий Тихонович смотрел на Смольникова и чувствовал, что тот чего-то недоговаривает.
Нет, то, что не Маринина судьба задела за сердце Смольникова, это понятно. Ему смертельно жаль несчастную жертву Марины – Тамару Салтыкову… Понятно и это! И все же было еще что-то, о чем явно умалчивал начальник сыскного отделения.
– Что-то еще, Георгий Владимирович? – спросил Аверьянов, с неудовольствием ощутив, как сбивается голос.
– Да, собственно… – Смольников пожал плечами, глянул исподлобья, – собственно, беспокоит меня еще одно дело. Тоже о дочери уважаемого мною человека идет речь. Уважаемого и столь же богатого, как вы. Влюбилась в подонка, в негодяя, в… карточного шулера. Шулером тот оказался неудачливым, постоянно проигрывал, девица наша выпрашивала для него деньги у отца. А когда отец перестал давать, стала красть, но была схвачена за руку. И решила взять сразу все, что ей причиталось бы в качестве наследства, – стала подмешивать отцу в пищу толченое стекло… На счастье, горничная увидела, рассказала хозяину, все и вскрылось. Слава богу, вовремя остановили ее, а то каких бед могла бы натворить! В таком деле главное – вовремя остановить. Ведь человек, с которым она связалась, очень опасен, неведомо, скольких бед они вместе могли бы стать виновниками!
После этих слов Смольников взглянул на часы, отметил, что тридцать минут истекли, и откланялся: мол, пора на службу спешить. И теперь Аверьянов остался наедине со своим желанием немедленной и милосердной смерти.
Он вышел из чайной, направился к извозчикам, размышляя о Тамаре, которую хорошо помнил, об ее отце, погибшем в Маньчжурии, о своей покойной жене, о Марине. О Марине Аверьянов думал больше всего, только не перебирал в памяти, как следовало бы, те времена, когда она была хорошенькой пухленькой девочкой с наивными вытаращенными глазками, не ее угрюмое, отчужденное взросление вспоминал, не то воинствующее презрение, коим она обливала его в последние годы, когда затеяла играть в нехорошие революционные игры. А вспоминал Аверьянов, как в честь первого дня рождения дочери он целое поле в Зименках засеял васильками, да не простыми, а махровыми, семена для которых были куплены в Германии. Он привез туда Антонину и Марину, и дочка ковыляла среди синего моря цветов, ошалев от изумления и восторга. С тех пор каждое лето цвели, не переводились там васильки. Марина сначала часто ездила смотреть на них, потом перестала. Васильковое поле стало для нее символом бесполезной траты денег, «заработанных народными кровью и потом». А как-то раз Аверьянову сообщили, что поле в самом цвету оказалось вытоптанным. Почему-то он сразу решил, что с ведома Марины. Никаких доказательств не имелось, а все же он не сомневался, что это так. Он и сам не ожидал, что испытает такое горе при своей догадке…