Последнее лето (Арсеньева) - страница 231

Быстрые удаляющиеся шаги по дорожке. Сашин сдавленный крик:

– Игорь Вла-ди-ми-ро-вич…

Рыдания. Топот ног – и она вбежала в подъезд. Аверьянов покачнулся от ужасной неловкости, но Саша его даже не заметила: упала на ступеньки, уткнулась в них лицом – и зашлась таким плачем, какого Аверьянов, кажется, в жизни ни от кого не слыхивал.

Он только и мог, что смотрел на нее сверху. Покачивал головой. Усмехался и в то же время сам смаргивал слезы.

Желание кричать, браниться, шлепать глупую девчонку исчезло. Чувство, которое охватило его, было совершенно новым, неведомым прежде. Хотелось поднять Сашеньку, прижать к себе, утереть мягким платком мокрое от слез лицо, высморкать распухший, зареванный носишко. Он вспомнил, что в детстве Саша была до смешного курносая, а потом носик как-то незаметно выпрямился и стал очень ровненький, очень хорошенький. Прижать, значит, девочку к себе, подуть ей на вспотевший висок, погладить по голове, бормоча при этом что-то незамысловатое, неразборчивое, отеческое… Он остро, до сердечной боли завидовал… – да нет же, не красавцу Вознесенскому, черт с ним, с Вознесенским, век бы его не видать! – он завидовал Косте Русанову, у которого такая дочь. Глупая девчонка, дурочка несусветная, слезливая и капризная, кисейная барышня, одержимая никому не нужной любовью к актеришке, а вовсе не ненавистью к своему отцу, любовью к высокомерному красавцу, а не заботой о каком-то там страшном народе. Аверьянов знал, что такое русский народ, знал и боялся его до ночных тайных кошмаров. (Подобный ужас преследует пожизненно всякого выходца из этого самого народа, оборвавшего с ним духовную связь и постоянно ждущего за то отмщения, знающего, что оно неотвратимо, несправедливое и страшное)… Он завидовал Русанову, что дочь его зовут Сашенькой, а не Мариной. И еще было… было еще что-то, кроме зависти.

Жалость, вот что! Час назад он смотрел на свою дочь и ждал от нее жалости. Готов был молить ее о ней! И вот теперь смотрел на дочь другого человека – и мучительно, сладостно жалел ее. Жалеть другого человека, не себя, – какое же это счастье! Словно прощение. Словно грехов отпущение.

О том, сколько в его умиленных слезах было обычного человеческого эгоизма (а вот и другому плохо, не только мне!), Аверьянов сейчас не думал. Да и ни к чему это было. Главное – он внезапно понял, что ему надлежит делать. Понимание пришло как озарение. Такое счастливое озарение, что иссохшие губы Игнатия Тихоновича шевельнулись в легкой улыбке.

Жажда деятельности, забытая давно, охватила его. Он с трудом удерживался на месте, желая выскочить из подъезда как можно быстрее, чтобы как можно скорее воплотить в жизнь то, что решил сделать. Но на ступеньках внизу все еще лежала плачущая Саша, и Аверьянов боялся, что она его заметит, и выйдет неловко. И вообще, как уйти и оставить ее одну в таком-то состоянии? А случись тут какой недобрый человек?