Писатель говорил с безоглядной самоуверенностью, нет, не наглой, а как бы простодушно-доверительной. Он говорил о прожектах Лорис-Меликова так, словно читал их, словно вникал в них. Пожалуй, он искренне думал, что углядел нечто, от других ускользнувшее. И ему это льстило, он раскачивался и дергался, он открывал «ларчики», такой безыскусный, такой прозорливый.
Диалектик я никудышный, возражения и доказательства выскакивают позже, на лестнице. Но тут коряво тронули боль мою, и я с холодным бешенством спросила: известно ли ему, что было в России, что было с Россией – о, нет, не «вообще» в те годы, а точно и конкретно – летом, осенью, зимою восьмидесятого? Писатель фыркнул, да и припустился в другую сторону – не то о Байроне, не то о Будде…
Восьмидесятый год был голодный, неурожайный, бедственный, год крестьянского недовольства. Все, казалось, назрело. Это-то и понуждало торопиться! Ведь бомба в государя мыслилась не только возмездием, а гулким, на всю Россию, сигналом восстания, повсеместного переворота. Не оправдалось? Но, помилуйте, причем здесь тщеславие, честолюбие?..
Что до моего брата, то его не особенно трогали «конституционные веяния». «Весьма возможно, – сочувственно улыбался Платон, – весьма возможно, княгине Екатерине Михайловне хочется каких-то конституционных установлений. Бедная женщина думает лишь о том, что они избавят любимого от посягательств динамитчиков. Но государь, – и Платон грозил пальцем, – государь не допустит, не согласится: конституция – конец династии, а конец династии – конец России…» Я кивала на Францию, на Англию, которым «конец» не пришел. «Россия без царя во главе, что человек без царя в голове», – как каблуками отщелкивал Платон, и вся недолга.
Лорис-Меликова Платон находил смелым, добрым, преданным Юрьевской, однако недостаточно энергичным. «Граф Михаил Тариелович не из тех, кого можно назвать железным». А в ответ на вопрос, кто именно «железный», Платон лишь многозначительно присвистнул.
Порой меня удивляла его открытость. Предел был, вот хотя б в этом присвисте, но и открытость была. Между тем Платон, разумеется, не забыл мой (пусть и давний, и краткий) арест. Да и радикализм не был ему секретом. Но арест относил он на счет жандармской тупости, в каковой убеждены даже те, кто столь же убеждены и в ее государственной необходимости. В радикализме моем видел он преходящую болезнь, почти неизбежную в наше время.
Платону, как и мне, было свойственно чувство кровной родственности, в детстве еще усиленное нашим сиротством. Чувство это позволяло ему особую открытость со мною. А мне не позволяло перейти тот рубеж, на переходе которого настаивал, так ли, эдак ли, но настаивал Александр Дмитриевич.