Мой «искуситель» не отступил, а припомнил, как в пятидесятилетнюю годовщину лицея состоял он в юбилейном комитете. Первый, пушкинский, выпуск представлял почтенный старик-адмирал. Моряк рассказывал, как Пушкин советовал ему, в ту пору совсем юному, вести путевой дневник, не заботясь о слоге. И моряк, находясь в океанах, в бурях, исполнил наказ друга.
Опять-таки у Зотова тут был намек, но я лишь пожала плечами: все это мило, да я-то при чем? Помолчав, Владимир Рафаилович взял меня за руку и легонько потянул к себе. Я улыбнулась: в памяти раннего детства есть это движение – так мирил он меня со своей племянницей или приглашал взглянуть на новую игрушку из Пассажа. Я улыбнулась, но тотчас почувствовала, что жест хоть и прежний, но как бы «смысл» другой: предвещает чрезвычайное.
Он просил меня подождать и вышел из кабинета. Потом вернулся, пришаркивая войлочными туфлями. Он принес два кожаных портфеля, обыкновенные, департаментские, потертые.
В тот день я узнала историю этих портфелей. Отныне и мои тетради по мере заполнения будут так. И будут они храниться в этой старой квартире, в старом этом доме, который известен как дом Краевского, как дом, где жил и скончался Некрасов… И портфели завещаны мне. Завещаны хранителем, а теперь и хозяином Владимиром Рафаиловичем Зотовым.
Я словно бы впервые увидела его – высокого, сухощавого, согбенного, неизменно деликатного и доброжелательного; пепельные легкие волосы длинно подстрижены; и эта его манера – сняв очки, медленно тереть глаза кулаком, а потом – висок, но уже одним указательным пальцем.
Горло у меня сжалось. Господи, какой анонимный подвиг год за годом совершал мой старик! Какое доверие питали к нему люди иного поколения, во многом ему чуждого, с ним не схожего. Я знала не одного легального, статского или военного, желавших помочь и помогавших партии, однако вряд ли кто-либо из них рисковал так круто, как Владимир Рафаилович.
Он хранил эти портфели в годину динамитную, эшафотную. И если б пронюхали… Кабинетный деятель, человек и тогда изрядных лет, наживший катар, простудливый, он бы не вынес ни тюрьмы, ни этапного движения. Погиб, непременно бы погиб… А разлука с семьей, с Любовью Ивановной? А разлука с литературой? Ведь она для него не просто образ жизни… А утрата всего привычного, размеренного десятилетиями? И вдруг все это в прах, как и не было, а взамен вонь этапного острога, мрак и где-то там, под елью, последний вздох.
И он понимал это. И, пожалуй, видел в подробностях: воображение, присущее литератору, конечно, делало свое беспощадное дело. И еще он, должно быть, страдал от сознания своей «преступности», как мы не страдали, ибо почти ни у кого из нас не было семьи, не были мы кормильцами, у которых на плечах дом.