Пиня не появлялся. Мы сидели вдвоём и гадали — что же с ним? Убежал он, побили его, забрали? После концерта он собирался подтянуться ко мне домой, но мы с Цоем сидели тут уже два часа, а его всё не было.
— Да, вот такие дела, — сказал я, — Рок-клуб вовсю работает, а запоёшь на улице…
— Да бессмысленно это всё, — отозвался Витька.
— Что?
— Да клубы эти…
— Почему?
— Ну ты видел сейчас? Им ничего не стоит — открыть клуб, закрыть клуб. Взять и избить на улице. Грустно.
— Да нет, всё нормально будет. Это всё изменится со временем. Не может же так всю жизнь.
— Может, — грустно сказал Цой. — И мы никогда никуда отсюда не вылезем.
— Так что теперь?
— А ничего. Играть надо, музыку делать. Для своих. Чего дёргаться — пусть там грызутся друг с другом. Я знаю только одно — я никем, кроме музыканта, не буду. Я не хочу ничего другого. И меня не волнует, что там у них…
С Цоем случился редкий приступ разговорчивости. Обычно он был молчалив, но не загадочен — на лице у него всегда было написано то настроение, в котором он находился в данную минуту, одобряет он что-то или нет, нравится ему что-то или вызывает отвращение. Он был настоящим наблюдателем по своей натуре и никогда ничего не усложнял — наоборот, любую ситуацию он раскладывал по принципу «хорошо-плохо» и не от недостатка ума, а от желания докопаться до сути происходящего. Выражаясь фигурально, он был гениальным фотографом: схватывал ситуацию, а потом показывал её нам в том свете, при котором она была сфотографирована, ничего не прибавляя и не отнимая. Так, он однажды зафиксировал всех нас и себя тоже и проявил за двадцать минут — мгновенно, на одном дыхании написал, как мне кажется, лучшую свою песню — «Мои друзья»:
Пришёл домой и как всегда опять один.
Мой дом пустой, но зазвонит вдруг телефон,
И будут в дверь стучать и с улицы кричать,
Что хватит спать,
И чей-то голос скажет: «Дай пожрать!»
Мои друзья всегда идут по жизни маршем,
И остановки только у пивных ларьков…
Мой дом был пуст, теперь народу здесь полно,
В который раз мои друзья здесь пьют вино
И кто-то занял туалет уже давно,
Разбив окно,
А мне уже, признаться, всё равно.
Мои друзья всегда идут по жизни маршем,
И остановки только у пивных ларьков…
А я смеюсь, хоть мне и не всегда смешно,
И очень злюсь, когда мне говорят,
Что жить вот так, как я сейчас, нельзя.
Но почему? Ведь я живу! На это не ответить никому.
Мои друзья всегда идут по жизни маршем,
И остановки только у пивных ларьков…
Вся наша жизнь того периода была в этой песне, здесь была и прекрасная музыка, и наше беспредельное веселье, и за ним — грусть и безысходность, которая тогда была во всём. Безысходность — главное состояние начала восьмидесятых. Хиппи ещё кричали, мы, мол, прорвёмся, мы, мол, наш, мол, новый мир построим, мы там всем любовь устроим, мы там к Богу всех пристроим, ещё Гена Зайцев командовал сам себе: «Флаги достать!» — и вытаскивал из-под воротника свой длиннющий «хаер», как хиппи называли волосы, ещё надеялись на какую-то рок-революцию, что вообще было полным бредом. О какой тут культурной или социальной, (или сексуальной) революции могла идти речь? Ведь страна наша уникальна, и к ней не подходят обычные мерки, которые пригодны для любого другого государства. Я имею в виду Советский Союз, конечно, не Россию. Россия-то развивалась худо-бедно по обычным историческим законам, а вот Союз — это действительно, уникум. И в этом уникальном государстве, разумеется, свои, уникальные понятия культуры.