В сарай вошел незнакомый лысый человек в круглых очках. Знаков различия Воронов в темноте не видел.
– Чего, смерти ждешь? – спросил незнакомец. – Рано, рано. Есть у нас еще дома дела. На, выпей. – Он протянул Воронову фляжку. – Не бойся, не бойся, не яд. Мы не можем разбрасываться людьми, рядовой Воронов. Надеюсь, пережитое послужило для вас хорошим уроком. Слушайте меня внимательно, около-кокола!
В этот момент Воронов узнал вошедшего и понял, что сошел с ума. В сарай мог войти кто угодно, только не психолог, который в шестом классе московской средней школы семь лет назад тестировал детей по поручению Министерства образования. Тест был профориентационный, несложный – нарисовать без помощи циркуля кружок, решить уравнение второй степени и отгадать загадку. «Ехали охали, ухали хахали, бухали бахари, бахали бухари, – кто вышел?»
– Около-коколо, – уверенно сказал тогда очкастому инспектору шестиклассник Воронов. Почему-то он один на весь класс отгадал эту загадку, вычитанную, что ли, в детской книжке, – он сам не помнил, откуда ее знал, и уж подавно не понимал смысла. Еще один мальчик из параллельного тоже знал ответ – и тоже не помнил откуда. Потом его отчислили. Воронов ничего о нем больше не слышал, да и инспектора не видал. Но внешность запомнил – не каждый день задают такие загадки.
3
Громов проснулся от слезной тоски, какой давно у него не бывало. Ему снились стихи, и этого тоже давно не было. Слава богу, чужие – «Ты помнишь, в нашей бухте сонной…» Он полежал в темноте, постепенно вникая слухом в разные, но одинаково скучные звуки сельской ночи: тикали ходики, тоненько сопела хозяйка в своей комнате, постукивал дождь в окно, и страшно было подумать, что возможны какие-то стихи.
Когда-то он и сам их писал – это было в другой жизни, от которой за два года войны, а пожалуй, что и за три предвоенних ничего не осталось, кроме Маши и призрачной переписки с ней. Память о другой жизни была запрещена, все самосознание Громова свелось к крошечному пятачку мыслей о повседневности, о том, чтобы целы и сыты были солдаты, чтобы не озлилось лишний раз начальство, не бросили в бой, не отняли отпуска, – но в огромном темном поле его души и памяти шла своя разрушительная работа, какая происходит, может быть, в брошенном доме или, если уж мыслить в привычных ему теперь фронтовых терминах, в брошенной части, оставшейся глубоко в окружении. Армия ушла дальше и забыла об окруженцах, а они еще где-то бьются, прорываются к своим, посылают бессмысленные сообщения, пропадающие на полпути, потому что прерваны коммуникации, – и лучше не думать о том, как без пищи и подкрепления вымирает обреченный полк. Иногда оттуда доходят смутные, еле различимые сигналы – ты помнишь, в нашей бухте сонной… Громов совершенно забыл, о чем эти стихи. Он проснулся в слезах, но сам не сказал бы, о чем плачет. Дело было не в словах, не в стихах вообще, а в страшной, красно-черной спекшейся массе, в которую превратилась его довоенная жизнь, и в робких голосах, все еще доносившихся из подкорки, из-под корки.