Когда Хатшепсут вошла в комнату дочери, та стояла на тростниковой циновке, подняв обе руки. Рабыня оборачивала вокруг ее тела кусок мокрого льна, с него капало. Вода лужицами стояла на полу, ее брызги попали на Хатшепсут, едва та вошла, и приветствие замерло на ее устах.
– Мериет, что здесь происходит?
Мериет-Хатшепсут смерила мать угрюмым и настороженным взглядом.
– Примерка для нового платья. Если намотать вокруг себя лен, пока он еще мокрый, он сядет как раз по фигуре, когда высохнет. Будет очень красиво. Так сейчас носят.
– Так носят… А ты знаешь, что происходит во дворце? Обо мне ты знаешь?
Рабыня большой бронзовой булавкой сколола лен под мышкой царевны. Мериет осторожно сошла с циновки, протянув рабыне сначала одну ногу, потом вторую, чтобы та надела на нее сандалии.
– Конечно, знаю, мама, и мне очень жаль, но ты сама во всем виновата. Если бы ты покорилась Тутмосу много лет назад, ничего этого не было бы. Тебе некого винить, кроме себя самой.
Хатшепсут встретила жесткий, замкнутый взгляд дочери. У нее не было слов. Повернувшись на пятках, она зашагала к двери. Мериет окликнула ее, чтобы узнать, зачем она приходила, но та продолжала идти не оглядываясь. И только дойдя до развилки коридоров, она остановилась и резко обернулась. Мериет стояла в дверях своих покоев и смотрела ей вслед. Хатшепсут крикнула ей:
– Вы с Тутмосом друг друга стоите! Вот и радуйтесь друг другу!
Не дожидаясь ответа Мериет, она, не разбирая дороги, кинулась в сад, а слезы застилали ей глаза, заставляя спотыкаться о траву.
Тутмос издал указ, предписывавший провести положенные семьдесят дней траура по Хапусенебу и Нехези. День за днем их тела пребывали в руках погребальных жрецов, которые обматывали негнущиеся конечности бинтами, готовя людей к последнему путешествию. Но о Сенмуте Тутмос отказывался говорить.
– Он не заслуживает ни траура, – презрительно сказал он ей однажды, – ни погребения. Он был предателем.
Пришлось ей горевать в одиночестве, распростершись в своих покоях перед статуей Амона и произнося слова молитвы без благовонных курений и поддержки жрецов и послушников. Боль не давала Хатшепсут ни минуты передышки, пока ей не стало казаться, что вся она превратилась в сплошную нестерпимо ноющую рану. Участвовать в похоронах женщина отказалась, выразив тем свое презрение, но долго стояла на крыше и смотрела, как выстраивается процессия, как сверкают в лучах раннего солнца синие траурные платья наложниц из гарема и искрятся золотом дроги у воды, унося на себе все, что осталось от ее жизни. Когда матросы шестами выталкивали барки на середину реки, она шептала слова молитвы, но не плакала. У нее не было больше слез. Все, что осталось ей, – это огромная, бесконечная усталость и непереносимое одиночество, наполнявшее громадные залы ее дворца отголосками прошлого.