Но есть вещи похуже, чем созерцание искореженного безжалостным временем тела. Бесконечная немощь и вялое, апатичное равнодушие казались моими врожденными, а не приобретенными свойствами. О, если бы в моем распоряжении осталось хотя бы одно живое, трепетное, достоверное свидетельство, что прежде все было иначе! Но тошнотворная слабость, пропитавшая каждую клеточку моего тела, казалась нормальным, естественным, привычным состоянием. Память о том, что когда-то давно я был совсем иным и каждая клеточка моего тела восторженно пела, захлебываясь свежестью ночного ветра, а дух был преисполнен – если не сокрушительной силы, то, по крайней мере, веселого любопытства, – являлась всего лишь теоретическим, умственным знанием, а не болезненным уколом, сулящим надежду на выздоровление.
Моя новая дряхлая оболочка оказалась самой надежной темницей для духа: у меня не осталось сил даже на то, чтобы по-настоящему страдать от свершившихся необратимых перемен. О том, чтобы сопротивляться сковавшей меня слабости или хотя бы как следует разозлиться и разнести в клочья поработившую меня реальность, и речи не шло. Я мог только неподвижно сидеть в неуютном полумраке, который царил в этом странном сновидении, и рассеянно перебирать драгоценности своих воспоминаний – все еще привлекательные, но совершенно бесполезные игрушки. Они не были волшебными талисманами, способными принести божественную прохладу перемен, а годились лишь на то, чтобы орошать их скупыми стариковскими слезами.
Впрочем, даже слез у меня не нашлось. Наверное, я уже был недостаточно живым для того, чтобы плакать. Я принял свою судьбу – потому что так было проще. Мое внезапное смирение проистекало не из мудрости – его причиной была все та же гадкая телесная слабость. Помнится, мне вдруг захотелось съесть что-нибудь вкусное – кажется, я просто осознал, что это единственный доступный мне способ испытать жалкое подобие физического удовольствия; все остальные разновидности наслаждений уже давно остались по ту сторону моих возможностей…
Я не знаю, как долго тянулся этот кошмар. Разум утверждает, что совсем чуть-чуть, секунд десять. В крайнем случае он готов согласиться на пару дюжин этих самых секунд – никак не больше. Но какая-то часть меня не в силах принять эту утешительную версию. Маленький мудрец, снимающий флигель на заднем дворе моего сознания, знает, что дремотное умирание одинокого старика продолжалось невообразимо долго. Возможно, измерять его следует годами, но я упорно затыкаю уши, когда он пытается заговорить на эту тему.