На этих прогулках мы говорили о музыке. Покуда отец говорил хорошо, я задавал ему мало вопросов. А теперь хотел наверстать упущенное. Да, мы говорили о музыке, но это был странный разговор между тем, кто не знал ничего, но знал множество слов, и тем, кто знал все, но не знал ни единого слова.
На протяжении этих всех десяти лет своей болезни отец писал объемистую книгу о сонатах Бетховена. Хотя он писал несколько лучше, чем говорил, но и при письме у него все чаще и чаще случались провалы памяти, и в конце концов уже никто не мог понять его текст, состоявший из слов, которых не существует.
Однажды он позвал меня в свою комнату. На рояле стояла соната опус 111, раскрытая на вариациях. «Взгляни, — сказал он и указал на ноты (играть он уже тоже не мог), — взгляни,
— повторил он, и после долгого усилия ему удалось еще добавить: — Теперь я знаю!» — а потом все старался объяснить мне что-то важное, но его фразы складывались из совершенно невразумительных слов, и он, увидев, что я не понимаю его, удивленно посмотрел на меня и сказал: «Это странно».
Конечно, я знаю, о чем он хотел говорить, его же давно занимала эта проблема. Бетховен к концу своей жизни почувствовал необычайную тягу к форме вариаций. На первый взгляд может показаться, что эта форма из всех форм самая что ни на есть поверхностная, простая иллюстрация музыкальной техники, работа скорее для кружевницы, чем для Бетховена. А он превратил ее (впервые в истории музыки) в одну из самых значительных форм, в которую облек свои самые прекрасные размышления.
Да, это хорошо известно. Но отец хотел знать, как следует понимать это. Почему именно вариации? Какой за этим скрывается смысл?
Вот почему он тогда позвал меня к себе в комнату, указал на ноты и произнес: «Теперь я знаю!»
Молчание отца, от которого скрылись все слова, молчание ста сорока пяти историков, которым запретили вспоминать, эта всеохватная тишина, что доносится из Чехии, создает фон картины, на которой я рисую Тамину.
Она по-прежнему разносит кофе в маленьком городе на западе Европы. Но она уже не излучает того сияния дружеской любезности, которая некогда притягивала к ней посетителей. У нее нет больше желания внимательно выслушивать их.
Однажды, когда Биби вновь уселась на табурет у барной стойки, а ее дочка, ползавшая по полу, невыносимо визжала, Тамина, так и не дождавшись, покуда мать одернет ребенка, сказала: — Ты не можешь что-нибудь сделать, чтобы она перестала орать?
Биби обиделась: — Скажи мне, почему ты ненавидишь детей?
Было бы ошибкой считать, что Тамина ненавидит детей. Зато в голосе Биби она отчетливо уловила совершенно неожиданную враждебность. Она и сама не знала почему, но они перестали быть подругами.