На пустом месте (2002-2007) (Быков) - страница 18


В мировой литературе и даже, пожалуй, в мировом обывательском сознании закрепился непременный персонаж по имени Русский Эмигрант: он давно стал своим в достойном ряду, где мирно соседствуют Британский Полковник, Австралийский Абориген, Французский Бонвиван, Американский Коммивояжер и Немецкий Солдафон. Так складывается литературная репутация, от нее не отвертишься - и с годами начинаешь замечать во всякой немецкой философии, хотя бы и самой путаной, нечто неотменимо солдафонское, императивное, тяжеловесное, а во всякой французской новой волне, хотя бы и самой эстетской, нечто упрямо-бонвиванское, в парадном и не снимая шляпы; и даже американец, интенсивно осваивающий мировую культуру, всегда осваивает ее немного по-коммивояжерски - набирает образцов где придется и сам себе нахваливает. А русский - всегда эмигрант. Даже в русском почвенничестве всегда есть что-то эмигрантское, потому что уж русского-то почвенника местное население никогда не признает своим - до такой степени глупы патриотические представления о народе. Сказанное вовсе не означает, что все англичане немного полковники, а все австралийцы слегка аборигены, но национальный тип никогда и не определяется большинством. Национальный тип, рискну предположить я,- та матрица (прости меня, Господи, за цитирование сурковизма - но будем считать, что это вачовизм), которая актуализуется чаще других, по крайней мере в последний век. Во всяком британце несколько раз за жизнь обязательно просыпается полковник. Россия же за последний век так часто переживала полное перерождение (из царизма в ленинизм, из ленинизма в сталинизм, из сталинизма в беспредел, из беспредела в гламур), что в эмиграции так или иначе оказывалась большая часть населения. Эмиграция ведь - это не обязательно отъезд из страны. Это иногда еще отъезд страны из-под тебя. Это состояние, когда ты просыпаешься в новом мире и чувствуешь себя абсолютно ему ненужным. Видимо, именно поэтому в конце концов Владимир Набоков стал главным русским прозаиком XX века, хотя поначалу его теснили то Бунин, то Булгаков,- но Бунин в конце концов оказался приписан к русской дворянской классике, а Булгакова приватизировал масскульт, после чего из «Мастера» неожиданно поперла пошлость. Оказалось, она там все-таки была. Набокова не больно-то приватизируешь, в сериал не вытащишь, даже на сцене не поставишь, так что главной утехой интеллигента оказался сегодня он. А причина в том, что популярности автора чаще всего способствует лестная идентификация, которую он предлагает читателю. Живейший пример - Бродский: благодаря его приемам (очень простым, наглядным, легко тиражируемым) каждый прыщавый подросток может почувствовать себя усталым, пресыщенным гением, высокомерно озирающим распад империи с высоты своей многовековой усталости. Сотни и тысячи молодых людей, не нюхавших жизни, принялись декларировать презрение к ней, заменяя метафоры дефинициями, а описания - перечнями, отказываясь от традиционной просодии и щедро мешая римские реалии с жаргонизмами, типа «бздюме Тиберия». Это бросило обратный рефлекс и на самого Бродского - в нем, стало быть, тоже была эта пошлость, раз она так легко из него извлекается. С Набоковым сложнее, имитировать его трудно, но востребованность его от этого не меньше: он учит эмигранта правильно себя вести. А поскольку мы все так или иначе эмигранты, хоть и вынужденные в экстремальных ситуациях возвращаться на Родину и защищать ее,- это не столько самый ценимый, сколько самый востребованный, прагматически полезный писатель. Читая Набокова, можно отличным образом воспитать в себе эмигранта. Причем такого, которого аборигены будут уважать, переводить и даже читать. Русскими эмигрантами полна мировая литература, они торчат во всех ресторанах - одни пьют, другие подносят, все вместе плачут; русские эмигранты толкутся в России на каждом шагу - одни стенают по великой империи, другие - по уютной усадебке, третьи - по дому творчества в ближнем Подмосковье, четвертые - по ресторану Союза писателей, пятые - по фарцовке в подземном переходе на проспекте Маркса, шестые - по той же фарцовке, но уже в масштабах страны. Русский эмигрант - всегда бывший человек. «Все у нас было. Как-то-с: утконос, пальма, дикобраз, кактус!» Ах, какая была жизнь! Яр, Стрельна, МХТ, Шаляпин, кутежи до утра, личная цыганка, бочка хересу, икра ложками, Политехнический, хиляние по Броду, кафе «Артистическое», брюки дудочками, я трахал польку, Генка - чешку (о, наши польки и чешки!), Хрущев орал, первые джинсы, спекуляция театральными билетами из-под полы, «Таганка», программа «Взгляд», кооператив «Прорыв» (шили носки на всю Москву), оргии в «Праге», кутежи до утра, личная цыганка, бочка хересу, кокаин ложками,- и сквозь все это лейтмотивом: Боже, какими делами я рулил! Боже, какая была жизнь! Но нет в этом мире ничего прочного - по крайней мере в России: утконос, пальма, дикобраз, кактус - позор, облава, бегство, таксист. Вот Набоков - как раз идеальный писатель для невозвращенцев, мальчик с аристократическим воспитанием, сумевший сохранить аристократизм и в изгнании, в нищете, о которой умудрялся еще и каламбурить («Париж… па риш» - «Париж, денег нет»). Манифест его «Юбилей» (1927) - лучший публицистический текст русской эмиграции, показавший всем им, пошлякам, неутомимо и бесплодно доспоривавшим старые споры, что такое настоящее самоощущение изгнанника. Юбилей Октября - но не десять лет прозябания и выживания, а десять лет гордости и презрения. «Презираю россиянина-зубра», тоскующего исключительно по поместьям! Еще больше презираю зашоренного россиянина, не желающего видеть ничего вокруг себя; Набоков - пример аристократического, космополитического эмигранта, открытого миру, не замыкающегося в скорлупе своей тоски и своей диаспоры. Он и в Берлине, в ненавистной гемютной Германии, умудряется открыть нежность и прелесть, и пленяться тенями лип, и вписываться в европейский мейнстрим, сочиняя «Камеру обскуру» - роман с русской семейной моралью и европейским лоском слога. Легкость, изящество, принципиальное - и очень аристократическое - нежелание обременять окружающих (и особенно аборигенов) своей трагедией. Да, в изгнании (если хотите - в послании, но это уж очень пафосно звучит, по-гиппиусовски, по-мережковски: он в «Числах» и в «Зеленой лампе» считался врагом и мстил ответно). Но наше изгнание - именно трагедия, а не жалкая жизненная неудача. Мы на такой ледяной высоте, что слезы вымерзли и сетования неуместны. Мы гордиться должны, а не растекаться звездной лужею. Мы не участвуем в тамошней мерзости. Мы - единственные из всего человечества - наиболее четко, чеканно, беспримесно выражаем сущность общечеловеческой драмы: никуда нельзя вернуться. Чем отличается эмигрант от любого пошлого туриста? Сущностная его черта - отнюдь не то, что он уехал: уезжает и нувориш в Турцию. Его главный признак - то, что он не может вернуться. А кто может? У тех, кто остался, есть паллиативное утешение: приехать в прежние места. Чушь, притворство: прежних мест нет. Все мы в эмиграции, в изгнании из рая, все мы покинули светлый мир детства, где все нас любило и все кричало нам: оглянись, запомни, я больше не буду! Ты, впрочем, тоже больше не будешь. Всему и вся нужно ежеминутно посылать «горький мгновенный привет» - потому что ничего и никогда не будет снова, вся жизнь - одна бесконечная эмиграция, и вести себя надо так, как я. Обучать аборигенов нашему изысканному дачному теннису, переводить для них прекрасные невозвратные книги нашего детства, держаться строго, ни о чем не просить, ни на что не сетовать. Один интервьюер его как-то спросил: «Как вы относитесь к устному высказыванию Толстого, будто наша жизнь - тартинка с дерьмом и съесть ее надо как можно быстрее?» Улыбнулся: «Не помню такого высказывания. Вообще старик умел припечатать, да? Нет, моя жизнь - кусок свежего хлеба со свежайшим маслом и альпийским медом». Про это «масло и мед» мы, слава богу, знаем достаточно: про то, как не нашел денег, чтобы поехать в Прагу на похороны матери. Как еле успел вывезти жену-еврейку из предвоенного Парижа. Как писал «Дар» в ванной комнате, положив на колени доску. В каком аду он жил с тридцатого по сороковой - о том достаточно написано в «Истреблении тиранов»: вообще, изображая свои истинные страсти, Набоков часто рядился в толстяка, каковой прием саморазоблачен в «Адмиралтейской игле». Ему казалось, что поскольку он очень худой, а герой будет толстый, то на него никто и не подумает, и мы от всех спрячемся. Мальчик Путя из «Обиды» и «Лебеды» - без детского опыта такое не напишешь - именно толстый, а вовсе не тот элегантный барчук, которого мы узнали по «Другим берегам». «Я вял и толст, как шекспировский Гамлет»,- признается повествователь из «Истребления тиранов». Огромен, росл, толст Круг из «Bend Sinister» - лучшего антифашистского романа в мировой литературе, вскрывающего не идеологическую (она изменчива и не принципиальна), а физиологическую природу фашизма. «Я жирный, я пожилой»,- мазохистски признается автор «Адмиралтейской иглы», чтобы через страницу признаться: давно уже выпущен воздух из того резинового толстяка, который тут кривлялся на первых страницах… Впрочем, в эти «отложные воротнички» он рядится не только для того, чтобы абстрагироваться от героя, спрятать личное, нежелательное, заветное, но еще и для того, чтобы подчеркнуть эту свою уязвимость: ведь толстого мальчика обижают, и его жалко. Толстый учитель рисования - истребитель тиранов - особенно остро чувствует чисто физическую неспособность убежать от погони. Эмигрант - человек неуклюжий, неповоротливый, толстый: движения его стеснены, ему никуда нельзя из-за убогой нансеновской визы, весь его капитал - жировые отложения опыта, воспоминаний, ностальгии… И не зря говорят, что во второй половине жизни истинное наше «Я» прорывает физическую оболочку: с сорока лет он стал толстеть. Не уродливо или неопрятно, а вполне благообразно - скорее в духе Круга,- и что самое ценное, не стыдился этого, а даже как бы и радовался. Это было, что ли, визуальным выражением наступившего благосостояния. И в конце концов, это тоже аристократично: настоящий аристократ в молодости должен быть поджарым и спортивным, а в старости полным и основательным: коньяк, кресло. Жаль, что не состоялось их сотрудничество с Хичкоком: они бы отлично смотрелись рядом на прогулке в Монтре, обсуждая предложенный Набоковым сюжет. А вы в курсе, что он предложил? Шикарная история, на первый взгляд очень не-набоковская. Астронавт вернулся из далекой экспедиции, и его девушка вдруг замечает, что нечто в нем не так. Он другой, другой! Другие, желтые глаза, странные звуки по ночам, когда она вдруг просыпается и видит, как он неподвижно смотрит в окно… Что с ним там сделали?! «У меня есть прекрасные варианты развития». Хичкок ответил, что это, так сказать, не его чашка чая. Впоследствии гениальный набросок - не знаю, читали ли его сценаристы семидесятых,- оказался основой целой серии сценариев типа «Чужих», но история-то ведь все та же, эмигрантская. Никуда нельзя вернуться. Что с ним там сделали, хотите вы знать? Да ничего, он просто побыл звездным скитальцем и поневоле должен был немного расчеловечиться. Ведь тот, кто в изгнании, должен выработать специальные правила поведения, и с оседлыми людьми ему никогда уже не договориться. Питерский филолог Никита Елисеев, чья фантазия почти не уступает набоковской, вывел из этой переписки с Хичкоком целую версию о том, что Набоков был двойным шпионом; не знаю, насколько это убедительно - перефразируя фразу Гаспарова о Жолковском, «если Никита Львович захочет связать, он свяжет»,- но эмигрант безусловно должен вести себя, как шпион. Шпион - это почетно, а эмигрант - постыдно. В этом смысле Борис Абрамович - достойный ученик Владимира Владимировича, только очень уж он суетится. Что вы хотите, аристократ в первом поколении всегда немного лавочник. При этом Набоков вовсе не холодный писатель. Набоков - писатель жаркий, страстный, нежный, сентиментальный, что он не уставал подчеркивать, повторяя, что со временем будут ценить в нем не стиль, а «нежность, талант и гордость». У него есть довольно смелые приемы, которые вдобавок - по точному замечанию Ходасевича - постоянно саморазоблачаются,- но мораль его всегда традиционна, старомодна, человечна. Принципы - аристократически тверды. Моральный релятивизм - сведен к нулю. Зло наказано, добро торжествует не буквально, а эстетически, добрые спасены, плохие осмеяны и растоптаны, и даже такое невинное по нынешним временам увлечение, как сожительство с четырнадцатилетней девочкой, наказывается по всей строгости набоковского нравственного закона. Самый моральный из его романов - «Ada, or Ardour», название которого, думаю, следовало бы переводить как «Ада, или Ад» - вырождение бесплодной страсти, в огне которой сгорают и ни в чем не повинные, хорошие люди вроде Люсетты. «Шлюшка Ада» - замечательное авторское определение, и вся книга - развенчание гедонизма (у Набокова герой, густо поросший волосом, обыкновенно отвратителен,- а спортивный Ван Вин как раз очень волосат и вообще малоприятен). Пейзаж «Ады» вообще страшноват - рай детства, исподволь разрушаемый не только временем, но и пороком; и не зря любимый герой Набокова - никогда не Ван Вин, всегда Пнин (или его блеклый двойник Хью Персон). Когда напечатали архивные черновики второго тома «Дара», подтвердилось и мое давнее предположение о том, что Годунов-Чердынцев тоже не особенно нравился своему создателю - именно за победительность; ключа от жизни у него все-таки нет. А есть он - у эмигранта Боткина, придумавшего себе для удобства выживания легенду о том, что он беглый аристократ Кинбот. Весь «Бледный огонь» - лучший, на мой вкус, роман Набокова - вдохновенный, пламенный гимн безумию: версия безумца оказывается изящнее, стройнее, убедительнее реальности. Этот Боткин, у которого пахнет изо рта, над которым хохочет весь колледж, который сам про себя отлично все понимает, и есть идеальный изгнанник, хотя слишком жалок, пожалуй; но чем была бы поэма Шейда без комментариев Боткина? Хорошим рифмованным жизнеописанием тихого американского филолога. А с комментарием она - хроника Земблы, вещь с богатыми подтекстами, эпос и пророчество! Собственно, тут Набоков проговорился откровеннее всего, «Бледный огонь» и есть самый точный его автопортрет: то, чем он хотел казаться,- Шейд, а то, чем был,- Боткин, и самая справедливая трактовка романа - пожалуй, та, что автор и комментатор все-таки одно и то же лицо. Набоков американского периода неизменно ведет себя как Шейд, но о своем Боткине постоянно помнит - заступаясь за травимых, помогая начинающим, сочиняя «Пнина». Шейд - гениально найденная эмигрантская маска для Боткина, но Шейд гибнет. Боткин-то остается. Холодный Набоков, циничный Набоков… что за бред?!