На Казанском вокзале было шумно, но чисто. Мороженое не продавалось: торговля у станций метро или вокзалов, во избежание людских скоплений, была запрещена. Милиция щеголяла в новой форме. На улицах было тесно от блестящих, лакированных машин, многие из которых он видел раньше только на фотографиях в иностранных журналах, поступавших к отцу для ознакомления.
Их предупредили, что Москва давно не та и вообще мало что осталось тем. Предупреждение, впрочем, исходило от нового смотрителя, которого прислали из центра взамен убитого Голубева в сорок пятом году. Голубев ни за что не употребил бы формулировки «не удивляйтесь»: он знал, что в Чистом давно никто и ничему не удивляется.
Голубев вообще считался приличным человеком. Погиб он под Кёнигсбергом, совершенно по-дурацки. Кёнигсберг был его последним делом, после него он рассчитывал вернуться домой, к семье, жившей где-то в Куйбышеве. Заславский, честно говоря, был уверен, что тогда же их и распустят, — но именно новый смотритель, которого так и называли Новый, хотя фамилия его была Добров, с темным намеком поведал о далеко идущих планах по развертыванию нескольких операций в Европе: видимо, имелось в виду закрепление успеха.
Тем не менее до новой войны дело не дошло — то ли сыграла роль американская бомба, то ли Черчилль добился своего и запугал всех в Фултоне, — решено было пока помедлить, и весь первый призыв, изрядно повыбитый тридцать восьмой год, распустили по домам, которых у большинства давно не было. Заславскому-то уж точно некуда было возвращаться. Его родители умерли почти одновременно, в первый же свой лагерный год: отец надорвался раньше, мать пережила его на три месяца. Точной даты их гибели Заславскому, естественно, не сообщили, но о том, что ждать его будет некому, намекнул в сороковом году Голубев — возможно, в нарушение инструкций.
Голубева прислали в январе сорокового вместо Файнштейна, убитого Коротиным за издевательства. Только тогда наверху сообразили, что обращаться с ними после всего следовало чуть иначе: заметно смягчился режим, стали кормить не только сытно, но и вкусно, начали даже сообщать о судьбах родственников, хотя и в самых общих словах. Файнштейн был зеленый, многого не понимал. Он не понимал, что терять им всем нечего. Дело было не в гордости, после всего, что было, никто не гордился, попав в «золотой легион», который они между собой, не чинясь, называли «золотой ротой». Какая тут гордость: Михайлова в камере изнасиловали (он не подписал и после этого, но человеком себя уже не считал), Эскину мочились в рот, Гальпериной выжгли волосы на лобке, а уж о насилии и говорить не приходилось — она, на беду свою, уродилась красивой, цыганистой. Нет, гордость была ни при чем, но, видимо, в человеческую природу очень уж глубоко, с рождения кем-то вложено уважение к мертвым. С покойниками следовало обращаться прилично, а Файнштейн гонял их на бега, топал ногами, ругался по матери. Это посягало на единственное, что у них оставалось, — на гордость, на своеобразное достоинство мертвеца, который заслуживал уважения живых уже потому, что они были живы, а он нет.