– Ты что?! Кланяйся, целуй барыне ручку! – зашипела Наташка, согнувшись в три погибели и в ужасе косясь на подружку.
Елизавета, оборотясь от зеркала, воззрилась на девок, но, узнав Ульку, забыла про гребень и коленопреклоненную Наташку и встала, не сводя глаз со своей бывшей горничной.
Что-то в ней незнакомое... что-то появилось новое, и это новое властно приковывало к себе взор. Это не было прежней наивной доверчивостью – несвойственное Ульке раньше глубокое страдание придавало ей некое достоинство, заставляло смотреть на нее участливо и даже с уважением.
Наташка, вне себя от страха, наконец-то дотумкалась, что сделала что-то не так, а потому сочла за благо неприметно улизнуть из комнаты, однако молодые женщины ее исчезновения даже не заметили.
Самообладание наконец вернулось к Елизавете, и она властно, холодно глядела на свою бывшую крепостную, ожидая, когда же та начнет молить о прощении, с досадою понимая, однако, что вряд ли такого дождется. Волна раздражения поднималась в ней, затопляя и жалость, и нелюбовь к чужому унижению. Вот уж чего-чего, а Улькиного унижения она желала сейчас больше всего на свете, а потому, задыхаясь от вдруг проснувшейся ревности, схватила хлыст, лежавший на табурете, и так ловко и яростно щелкнула им над головой Ульки, что бывшая горничная невольно рухнула на колени, спасаясь от удара.
Елизавете только того и надо было. Она сунула руку к губам скорчившейся на полу Ульки (запоздалый страх вдруг коснулся сердца: а вдруг укусит? От этой девки можно ждать любого коварства!), но та, против ожидания, покорно прильнула к руке теплыми губами, да еще и залила ее слезами, что-то невнятно шепча.
Вся злость мигом испарилась из Елизаветина сердца: глаза ее тоже налились слезами, она подхватила Ульку за плечи, рывком подняла с полу, уже готовая даровать ей прощение, – да так и остолбенела, разобрав, что она бормочет:
– Христа ради, пойдемте к нему, барыня-матушка! Весь в жару мечется, уже отходит, а все вас кличет, все вас зовет! Может, сейчас уже призакрылись его ясные оченьки, а знаю: до самого смертного часа будет он вас звать, желая увидеть хоть в последний раз!..
Даже и Елизавете, как ни была она ошарашена, не составило труда догадаться, о ком ведет речь Улька. О Вольном, конечно!
И опять все могло повернуться иначе, посоветуйся Елизавета с Татьяною! Но она предпочла смолчать, зная, что цыганка ее ни в жизнь не отпустит в лес ночью, тем более с Улькой, тем более в разбойничье логово, пусть даже и опустелое. И надо, надо было взять с собою сопровождающего, но стоило только заикнуться о Вайде, как Улька, с ненавистью прищурясь, прошипела что-то об иуде, выдавшем властям намерения Вольного: это явно был кто-то, хорошо знавший все повадки лихого атамана и его ватаги, а сам потом оставшийся на свободе, и Вайда первым был у Ульки под подозрением. Елизавета полюбила Вайду, не колеблясь доверяла ему и себя, и Машеньку, и Татьяну, и дом, и деньги, но... но что она могла знать о потаенных глубинах его цыганской души? Вайда, конечно, изменился за минувшие годы, и все же она нередко с дрожью вспоминала его прежнего: и свирепый взор одноглазого сергача, и ограбление Первухина судна, и приваду для волков... а потому ее вдруг взяло сомнение и заставило подчиниться настойчивым уговорам Ульки. Словно бы затмение на нее в этот миг нашло, а потому, едва подобралось к полуночи, как Елизавета, переодевшись в темную короткую юбку и камзольчик, закутавшись в теплый платок, выскользнула вслед за Улькой черным ходом на тропку, ведущую к берегу.