Он идет дальше, на площадь, где вместо редкого для города лошадиного памятника стоит что-то такое конструктивистское, смутно знакомое по старым фотографиям. И там на углу есть книжный магазин.
Магазин пуст. На полках стоят книги. Он начинает плакать. Он смотрит на книги и начинает плакать горючими слезами.
– Видите ли, – сказал Бирюков, – я никогда не был западником в том смысле, что желал превратить колхозника в голландского мельника. Я думал об европеизации страны только на уровне вещей, а не понятий.
Как быстро привыкаешь к нормальному! Как быстро перестаешь удивляться! Еще минуты две назад сомнительный журнальчик у Палашевского переулка, стопка книг... Теперь он даже не оглянулся. Нет, не совсем так. Он стремительно привыкал, но еще какое-то время существовала новизна и ощущение восторга, и удивление: за что так сильно мучались? Город вышел на улицы. Словно раньше он залегал по квартирам, баррикадировался, а теперь лопнул и распустился, перешел в разряд южных городов и запел веселые, с подвыванием, песенки.
Россия смертельно всем надоела своими проблемами. Вдруг случился такой момент, когда она растворилась в воздухе. И вдруг стало ее жалко.
Нет, не совсем так.
В конце концов, мы страдали больше всех, а стало быть, мы правы. Больше того, за нами истина. К тому же страдание приносит просветление. Однако страдание нужно одним только художникам, а страдание как фундамент общественной жизни делает нашу жизнь живописной.
Итак, Москва становится вполне цивилизованной столицей. Но народ недоволен. Здесь-то и выясняется, что никакой он не европейский. Только вот какой же? Не может быть, что никакой. Впрочем, почему же не может?
И вот с некоторых пор меня манит к себе католицизм. Я сопротивляюсь его чарам, Кристина, но в душе уже сделал ряд уступок. Начал с мелочей. Этот костел на задворках казенного дома столь же похож на Нотр-Дам, сколь не знаю – любое сравнение, не хочется сравнивать – я думал, отчего это Чаадаев так сух? Пишет Пушкину такие дружеские письма, а пламя его сухое. Потом оказалось, что Чаадаев с рождения страдал атрофией полового чувства. Как оживился бы Фрейд при взгляде на этого сероглазого пациента с глумливо поджатыми губами! В письме Пушкина к нему куда меньше ума. Пушкин порой даже скор на примитивные объяснения. Духовенство, дескать, дурно, поскольку ему положено носить бороды, и не пускают в хорошее общество. Звучит почти глупо. Но в том-то и сила Пушкина: он мог позволить себе быть неумным и пьянствовать с нянькой, которая попала в школьные учебники наравне с Павлом Корчагиным. Но на Рождество мы пришли в храм, нет, это было на Пасху – святить кулич и яйца. И меня привлекли какие-то мелочи: простоволосые женщины и девки в высоких (это был ранний апрель и лужи) сапогах и в вельветовых штанах, в сапоги заправленных, распиздяйки с густыми, вьющимися от здоровья волосами. И я подумал: а там все больше убогие, там на здоровье косо смотрят. Там много спрашивают, но, спросив, забывают, и еще меньше соответствуют. И еще мне понравилось, что здесь сидят на лавках и читают Евангелие, как в избе-читальне. И каждая старушка сидит особливо, а не кучей, и каждая старушка была в свое время распиздяйкой с густыми кудрями, и с челкой, и с гонором, и толпы нет, нет кучи, хотя все равно смердит, но по-иному, не от них, да и раньше туристически тоже нравились те храмы, что Наполеон угрожал унести на ладони, а на эти он только таращил глаза, а другой, менее великий француз, например, отборные гадости написал о Василии Блаженном, но я все-таки не решался сделать какой-нибудь решительный шаг и повесить прямой крест, без бордюра, и присягнуть католицизму, Кристина. И вообще там, в костеле, было культурно и не напряженно, не было чувства порога, как в русской церкви. И после этого православие – это все-таки Азия, и Москва – это тоже Азия, да и мы сами. И почему я – азиат московский – должен становиться европейцем? – и мне подумалось – не то чтобы измена предкам – нет, не знаю, что именно, но больше не пошел.