Лизонька и все остальные (Щербакова) - страница 71

Какая-то мучительная, но одновременно и сладкая боль вошла в сердце и по-хозяйски расположилась надолго, эй, ты, крикнула ей Ниночка, пошла вон, но боль только хмыкнула в ответ, расставляя в сердце все свои манатки, и Ниночка поняла, что пришла она на постоянное жительство.

Пришлось со скрипом, совсем как Нюра, встать, у той вечно трещали суставы, она даже любила ими потрещать нарочно, чем раздражала своих девочек: ну что ты, мама, это же вредно, ты нам назло? А сейчас Ниночка ковыляла совсем по-Нюриному к тому самому заветному потайному месту, где всегда стояла мамина наливка. Она и сейчас была на месте, початая пыльная бутылочка, заткнутая газеткой. Пять лет как не было папы, а наливочка все равно пилась тайным глотком, тайным вдохом была и папироска, замаскированная в коробочке из-под «Кориандра». Ниночка открыла бутылку и глотнула густую пряную сладкую жидкость. Глотнула и замерла, ожидая в себе превращений. Прямо перед глазами на ажурнейше вытканной паутине сидел жирный паучок. Показалось или он действительно в упор на нее смотрел? На секунду возникло желание зацепить пальцем паучье царство, и пропади ты пропадом, вредное насекомое, но желание тут же ушло, осталось совсем другое – нежность и жалость, и даже страх, что кто-то другой вот так когда-нибудь поддастся секундному порыву и – прости прощай жизнь, а кто его знает, что там сидит в паучьем сознании или бессознании? И что мы вообще знаем о тех, кто живет, и дышит, и ткет красивейшие паутины, и вырывает в земле тончайшие ходы-лабиринты, вон собака, я ее пнула, а она мне лизнула руку. Что это, собачье бессознательное подхалимство или знак мне, как нормально, по-человечески, по любви следовало поступать людям?

От глотка наливки прежде всего потеплели ноги, во рту же!.. Во рту стало хорошо – душисто и чисто

сразу. Огонь уже вовсю зашелся в печке, можно было подбрасывать уголь. Ниночка взяла бутылку и Нюриным шагом пошла к печке.

– Есть кто? – услышала она голос. – Я все дыма ждала. Вижу – идет, значит, встали…

На пороге летней кухни стояла женщина. Страшный, несоразмерный ничему протез бестолково торчал у нее из-под юбки, сама же она держалась на костылях.

– Я – Евгения, – сказала женщина. – Я пришла за Шариком.

…Шесть лет тому назад Дмитрий Федорович испытал первые трудности в уборной. Еще не было болей, просто надо было долго ждать, пока медленно, с перерывами выходила из него какая-то вялая, ленивая моча, и процесс, до этого простой, легкий и безмысленный, стал мыслью, болью и беспокойством.

«Ага, – сказал он себе, – ага… Значит, умирать от этого». Казалось бы – испугайся, но страшно не стало, а стало определенней, что было, конечно, глуповато: не мнил же он себя бессмертным? К тому времени он уже хитрым макаром раздвинул оградку и знал, что две могилы на старом кладбище поместить будет можно. Никуда начальники не денутся. Пришла тогда какая-то очень деловая мысль: хорошо бы Нюре умереть раньше, чтоб он все сам с ней сделал, показал детям, как надо, чтоб они потом уже с ним не путались. Но деловая мысль ушла, наверное, именно потому, что была деловая. Она, мысль, раньше сообразила, что скорей всего будет иначе, и Нюра его переживет. Вот именно тогда он стал делать записки в общей тетради в клеточку на тот самый случай, когда его не станет. Нюра останется одна, растеряется, бедняжка, а умом своим сообразить, что и как, не сумеет. В бумагах он оставлял свой ум на будущую Нюрину вдовью жизнь. Когда он все написал, что хотел, неожиданно получилось много, потому что одно потянулось за другим. Наказ Нюре покупать наливку только у Семенихи, а ни в коем случае не у Бойчихи, которая сроду вишню не моет и у нее в десятилитровой стеклянной банке вишня очень хорошо настаивается вместе с мухами, пчелами, листьями и сучками, сам однажды видел, когда она цедила наливку, чтоб поставить ее на стол, и попросила его поддержать банку за дно, после чего ему пришлось у нее пить разведенный спирт, в котором он тоже уверен не был, спирт приносил с работы зять-механик, и был спирт цвета подозрительного, но все равно это показалось лучше настоянных мух, от воспоминания о которых его начинало так тошнить, что приходилось осаживать содой собственную муть. Так вот, написал он про наливку и тут же вспомнил, как хотел повеситься в кухне. Зачем-то написал и это. Но тогда надо было объяснить, с чего это вдруг он решил покончить с собой, потянулась цепочка старых его мар-видений о том, кто как умрет. Короче, чего только не написал он в общей тетради. Похоронить Нюру велел в сиреневом платье, потому что она сдуру ляжет в черном. А он считал – это будет неправильно. Идти в светлый мир надо в светлом, и сиреневое платье, пусть старенькое и узкое, спинку можно разрезать – самое то. Носить старухе вроде уже и не пристало, но в гробу лежать хорошо. А то ведь дуры-дочки вырядят в черное, тем более что глупая женщина даже бережет такое черное платье специально. Он его однажды хотел выкинуть, но Нюра испугалась и куда-то перепрятала. Многое написал старик, и писал до последнего дня, не зная, что за чем потянется, одно у него было беспокойство – кому? Кому адресовать этот свой оставшийся ум? Дочек он отмел сразу. Чтоб не поссорились. Начнут по каждому его слову спорить, и он еще виноватым окажется. К тому же, раз из него пошло переть непредсказуемое заранее, всякие там подробности и воспоминания, то совсем показалось не гожим, чтоб дочки это читали. Леле не понравилось бы, что он рассказал, как она любила в детстве прийти, пукнуть в Ниночкиной компании и смыться, а бедные девочки потом, не знали, на кого думать, а на мальчиках от неловкости просто лица не было. Ниночка отловила как-то Лелю и так ее стала бить, что, не окажись он рядом, убила бы. Леля после этого даже немножко заикалась, а у Ниночки вырос длинный седой волос на виске. Нет, все это должно попасть в руки внучек, Лизоньки или Розы. Роза, правда, последнее время злая стала девочка. У нее злость родилась, как у других рождаются дети. И родилась эта злость здесь, у них в доме, на их родительской постели, он, можно сказать, был повивальной бабкой при этом странном деле.