Вальс с чудовищем (Славникова) - страница 199

– По двести грина! – выпалил он неожиданно, скосив глаза на Яну В.

Капор, ты знаешь, что ты гений? – вдруг произнес Бильмес с неприятной улыбкой. Он развалился на диване, длинно потягиваясь и хрустя больными пружинами, выложив ноги в белых «Адидасах» на шаткий табурет. – Двести грина – смешно! Тебе и двухсот деревянных за нее не дадут. Вот именно поэтому. Тебя сегодня не оценят, Капор, хоть ты ухо себе отрежь. Вот эта вот твоя гениальная мазня, – он стаканом указал на стыдливо сиявшую картину, – будет когда-нибудь весить десятки тонн зелени. Может, сотни. Но тебе они не достанутся, Капор. Это было бы неправильно. Потому что гении – зло.

Капорейкин с трудом переглотнул и вытер руки о штаны. Потом вытер еще раз. Глаза его ожгло внезапным купоросом, и на минуту ему показалось, будто в картине что-то изменилось. Будто бы туда, в родное месиво мазков, капнули еще какой-то краской, и картина вздрогнула.

– Почему? – выдавил он с петушиной сипотцой, спросив обо всем сразу.

– А что нам в гениях? – лениво, но с нарастающей злобностью заговорил Бильмесов. – Вот ты понимаешь, что такое Шагал? Или Пикассо? Или, ну ладно, импрессионисты эти сладкие – что они такое? Я – не понимаю! Я, в отличие от тебя, не граппу жрал и не блевал с гондолы в священные воды, а ездил и смотрел. Честно пытался осознать.

Торчал перед ними в музеях как идиот. Они закрыты сами в себе. Только на минуту вдруг начинаешь видеть, а потом снова – раз, и нету! Мое представление о картине существует вне самой картины. И откуда оно взялось – неизвестно. Но оно – во мне, мое, а не от гения! Гений – условность. Опасная условность. Те полпроцента богатых мудаков, что выбрасывают бабло за тряпку, покрытую краской, понимают в искусстве еще меньше меня. Вернее, понимают не так, а в бабле. Гений – это повод для выдувания большого-пребольшого мыльного пузыря. Это как руки Венеры Милосской. Они помыслены, изваяны вместе с целой бабой – теперь они есть или их нет? Скажи!

– Бильмесик у нас философ, – с ласковой скукой проговорила Яна В., попытавшись потрепать Бильмеса по грубым татарским волосам, но тот, мотнув головой, уклонился.

– Ты, Капор, глупый, а я умный. Поэтому слушай меня, – с напором продолжил Бильмес, и Капорейкин на это машинально кивнул. – Тебе, как гению, в этой жизни ничего не положено, потому что ты засоряешь будущее. То, что ты малюешь, имеет высшее значение, пока ты его малюешь. Потом оно теряет само себя и приобретает стоимость. Ты, Капор, будешь лежать в гробу, а твою мазню повесят в музее. Но это не станет твоим бессмертием. В этом будет не больше человеческого, чем в цветочках, которыми ты прорастешь. Картину перепродадут, украдут, выставят на аукцион, наживутся, нашлепают кучу подделок. Никто, включая копиистов, не будет понимать, что ты написал и откуда это в тебе взялось. Никто не вернет картину к ее настоящей жизни. А потом в музей заявится маньяк и изрежет ее ножом. Кого-нибудь во всей этой истории наверняка замочат. Ответь мне, Капор, – тут в асимметричных глазах Бильмесова заплясали нехорошие точки, – если бы ты знал наперед, что из-за твоего шедевра погибнет, допустим, десять человек, чтобы ты сделал сейчас?