Вальс с чудовищем (Славникова) - страница 62

И бывало, что в эти одинокие возвращения Антонова окликала вдруг такая же оставленная, как и стопка уцелевших Павликовых снимков, так же упрятанная под другие бумаги, давным-давно не виденная рукопись. Ощущая в груди тепло, переходящее в жжение, Антонов то вспоминал какую-нибудь особо изящную штуку, когда-то оформлявшуюся с мультипликационной легкостью на ночной холодной кухне, прокуренной до запаха остывшей печи, то обнимал особым ясным чувством рукопись целиком, в загадочном равновесии ее написанной и ненаписанной частей, – причем ненаписанное казалось раем, вполне заслуженным и обеспеченным теми наработками, что уже лежали, надежно зафиксированные, в одном из легких, будто санки, ящиков хозяйкиного столика, стучавшего при письме, как во время спиритического сеанса. Но внезапно Антонову приходила мысль, что записи остались от какого-то другого человека, которого, как и персонажа фотографий, вряд ли можно считать живым. Шаги его невольно замедлялись, он опасливо расшаркивался перед черными, пунктирными вдоль тротуара ледяными катушками, уводившими скорей, чем надо, в перспективу промерзшей до состояния макета, абсолютно неподвижно освещенной улицы; сжимая в кармане твердую палку хозяйского ключа, способного открыть по крайней мере одну из ночных, очень крепко запертых дверей, Антонов чувствовал какое-то потустороннее бессилие, потерю крови. Горящие вывески над банком и аптекой давали ему понять, что сейчас он не может прочесть ничего, кроме этих полуметровых, печатных, уличных букв, что он каким-то образом сделался почти неграмотным, – и рукопись теперь казалась напоенной жгучим ядом, она становилась враждебна, ненаписанная ее половина представлялась возможной (и уже создаваемой) где-то в раю, за смертной чертой. Оттого, что Антонов, из-за силы и свежести первоначального замысла, не мог восстановить по памяти, где именно, на каком разбеге мысли прервалась из-за прогульщицы его желанная работа, эта черта – между сделанным и несделанным, между жизнью и смертью – казалась расплывчатой и почти мистической. Иногда – потому что задубелые ботинки предательски скользили по желтым роговым мозолям тротуара – Антонову мерещилось, будто эта черта может обнаружиться прямо впереди, где-то под ногами, и ровно ничего не стоит внезапно через нее переступить. Тогда ему не верилось даже в самое ближайшее будущее, простиравшееся перед ним в виде тусклой уличной перспективы, не верилось, что он когда-нибудь достигнет своего разбитого подъезда, вечно окруженного парною лужей от прорыва канализации, превращавшейся ночами в рыхлые наплывы топленого сала, не верилось, что сможет уснуть в давным-давно незастилавшейся, словно затоптанной постели, под тихую рыдающую дрожь водопроводных труб. Антонов сам прекрасно понимал, что становится неврастеником. Ему по ночам стали сниться утомительные сны – необыкновенно яркие на абсолютно черном фоне, чем-то похожие на палехскую живопись. Универсальное лекарство лежало в незапертом столе: стоило, не поехав разок в больницу, продолжить работу, и он бы снова почувствовал жизнь – ее значительность, ее упругость, ее невысыхающие краски. Но Антонов каким-то образом догадывался, что, при полной бестолковости его бесплодных, суетных дней, все, что происходит с ним сейчас, для чего-то нужно, все это необыкновенно важно, все это – необходимый этап устройства жизни и его, антоновской, метаморфозы, после которой из него обязательно вырастет по-настоящему