Глава 11. СВЕРДЛОВСКИЙ СЛЕДСТВЕННЫЙ ИЗОЛЯТОР: «НА СПЕЦУ»
Двое суток до Свердловска[6] я провел в отдельном купе — лучше сказать, в отдельной камере столыпинского вагона. Где-то на полпути в соседнюю камеру посадили мордовку, молодую, очень толстую, с тяжелым лицом, она села за поджог склада, и я подумал, что она работала кладовщицей и хотела таким образом скрыть недостачу, но ошибся.
— Оттого подожгла, что жизнь тяжелая, — сказала она. — Жрать нечего, в магазинах пусто, платят мало, а начальству слова не скажи.
Я впервые столкнулся с традиционным для России «красным петухом», время от времени происходят такие спонтанные вспышки — как вызов социальному неравенству. Мне известны случаи еще нескольких поджогов и взрывов на Урале и Колыме, не исключаю, что пожары в Москве в 1977 году — дело рук таких поджигателей.
Зек-банщик, узнав, что я из Москвы, сразу же спросил, что слышно об амнистии: «парашами» об амнистии к столетию Ленина зеки тешились еще в 1965 году, да тут еще двадцатипятилетие победы над Германией подоспело, представляю, как взвинчивали себя в лагерях и тюрьмах весной 1970 года, но ничего не дождались, кроме куцего сокращения сроков. А в конце мая — на что еще надеялись?
— Ну, дождется Брежнев, что народ за топоры возьмется, — сказал банщик.
«Нужна новая революция! Нужен новый Ленин! Нужна вторая партия!» — не раз мне потом приходилось слышать в зонах и на этапах. Если будет кем-то сейчас в России разработана теория политического террора против власти — пусть даже не столь стройная, как теория террора власти против народа, — теория, оправдывающая борьбу с системой методом поджогов и убийств, быстро найдет исполнителей. Систематического террора «снизу» нет только потому, что пока что ведущее место в оппозиции занимают его принципиальные противники.
Как и в Бутырке, меня поместили «на спецу», то есть в корпусе с камерами на двух-четырех человек, в общих камерах сидело по шестьдесят. Был хороший солнечный день, маленькое окошко было под самым потолком, на без намордника, и солнечные лучи лежали на желтых стенах. Пять шагов в длину, три в ширину, справа унитаз, за ним углом две вагонки — двухъярусных металлических койки, в центре — вделанные в пол и стену металлические столик и табурет.
Никого в камере не было. Я сел на металлический табурет, выпил кружку воды, разбалтывая в ней остатки сахара, и почувствовал приближение безысходной тоски. Ощущение тюремной тяжести непередаваемо, равно как и скуки, — если вы пытаетесь описать тюремную жизнь, вы цепляетесь пусть даже за незначительные, но события, между тем тюремное существование — это в действительности растянувшееся «несобытие», время тянется нестерпимо медленно — но стягивается в вашей памяти в жалкий комочек. Впервые я чувствовал отчаяние, вызванное, быть может одиночеством, чужим городом, спадом напряжения. Тоска, как всегда в тюрьме, усиливалась к вечеру, услышал по радио Теодоракиса, пластинку которого мы часто слышали с Гюзель, передавали песню, написанную греческим поэтом в немецком лагере, и я не мог сдержать слез.