Внутри самой оппозиции «кампания петиций» была позднее атакована с двух сторон: марксистско-экономической и христианско-этической. Либеральные марксисты писали и говорили, что кампания была лишена позитивной программы, велась романтическими методами и была, по существу, объективной провокацией, поскольку сбор подписей был передачей в КГБ списков недовольных; нужно было сидеть тихо, обдумывать социально-экономические программы и делать ставку на объективное развитие — уж оно-то не подведет. Христианско-этическая точка зрения сводилась к тому, что кампания преследовала только цель «улучшения» советского социализма, возвращения к хрущевскому реформизму — и таким образом не была подлинной оппозицией бесчеловечным основам системы.
Не могу сказать, что обе оценки полностью неверны, да и из моих записок может создаться впечатление о скорее негативном отношении к кампании коллективных писем. Но я и тогда так не думал и тем более не думаю сейчас. Я считаю сейчас, что «кампания петиций», своих конкретных результатов не достигнув, тем не менее задержала процесс ресталинизации. Уже тогда я понимал, что найден важный инструмент воздействия на общественное мнение и даже для его создания — всякая подпись под письмом давала не только чувство сопричастности тому, кто подписывал, но и уверенность другим, что оппозиция — дело не одиночек, не общественная аномалия. То, что западные радиостанции довольно быстро передавали на русском языке изложение или даже полный текст многих обращений, очень содействовало этому.
Быть может, еще более важно было, что человек, открыто ставя свою подпись, делал тем самым шаг для внутреннего освобождения — и для многих этот шаг стал решающим. Для политического положения в стране та или иная подпись могла не иметь никакого значения, но для самого подписавшего — стать своего рода катарсисом, разрывом с системой двойного мышления, в которой «советский человек» воспитывается с детства. Инакомыслящие сделали гениально простую вещь — в несвободной стране стали вести себя как свободные люди и тем самым менять моральную атмосферу и управляющую страной традицию. Неизбежно эта революция в умах не могла быть быстрой.
Власть уничтожила многие человеческие понятия, и диссиденты должны были восстанавливать их, проявив мужество не с санкции общества — на миру и смерть красна, — а при его безразличии и даже противодействии. Думая, как в изолированном обществе мог возникнуть феномен диссидентства, куда уходят его корни, помимо корней, заложенных в самой природе человека, я прежде всего думаю о роли русской литературы. Запрещая на время Достоевского и не публикуя многие работы Толстого, власть все же не пошла на полное запрещение литературы XIX века — и в этом, возможно, была ее ошибка, ибо пафос этой литературы — в защите человека от системы. Именно это было глубокой и национальной почвой нашего движения, а вовсе не «западное влияние», о котором любят говорить чины КГБ и западные теоретики. Урок Запада — это прежде всего урок Мартина Лютера Кинга и его кампании ненасильственных действий. Но Кинг шел от Ганди, а Ганди от Толстого, идеи которого своего рода бумерангом вернулись в Россию.