Налью… и сам выпью…
Ну вот она и заорала благим матом… И ты вылез… И я тебя на руки принял, тебя, дурака… И пуповину самодельным лагерным ножом, скобой, перерезал… И — с тобой на руках — в старую шубу тебя тут же закутали — к двери барака… Она мне кричит, мать твоя: беги! Беги с ним! Брось меня тут! Его — спаси! Я найду потом вас обоих! Найду! И сама лежит, корчится… слезы по щекам текут… А бабы все вопят, орут мне в уши: беги, коли задумал, она тут еще будет выгибаться, послед еще должен выйти, да еще три дня не встанет… беги, тут Маклаково рядом, добежишь через тайгу часа за четыре, сразу в избу к кому-нибудь, молока сразу проси… отпаивай коровьим молоком, не бойся, коровьи молоком тысячи сирот выкормили… давай, мужик!.. Ну я и вылетел из барака… А когда вылетал, оглянулся… И…
Старый Хатов замолчал. У него перехватило горло. Он не мог говорить. Стиснул пустую бутылку в костистых, изработанных пальцах.
И что?.. Что ты, батя, замолчал…
Старый Хатов обернулся к сыну. Его темное лицо, сухие русла его бесчисленных морщин — все было залито слезами.
И я увидел… Под ней — на расстеленной под ней чужой юбке — копошится… еще один…
ПРОВАЛ
Она помнит этот его крик.
Это крик до сих пор стоит у нее в ушах.
Он крикнул: «Его спасу! А этого — спасай ты!»
Дверь барака хлопнула. Он, с ребенком на руках, исчез за дверью. Она поняла: если его увидят с вышки, его расстреляют вместе с ребенком.
Она закрыла глаза, и тут отчаянная боль выкрутила ее изнутри, как простыню, которую отжимают после стирки на пруду, полоща в полынье. Она закричала страшно, длинно. Еще! Вот оно!
Она потужилась, и, как скользкая рыбка, из нее вышел еще один ребенок. Она задрожала, задрожали ее пальцы, ее ноги, ее губы. Она хотела крикнуть: Толя!.. погоди, у нас с тобой еще один!.. — но мужа уже тут не было. Почему боль нарастала, опять крутила и истязала ее?! Почему ее живот опять вздулся, встал белым горбом, как огромный сугроб, и весь напрягся?!
«Бабы, да у нее тройня! Третьего тужит!» — закричал над ней чей-то пронзительный, как свисток паровоза, голос. Она приподнялась на пятках, уперлась затылком в холодные доски. И тот, кто жил в ее утробе третьим, выпрыгнул на Божий свет — зачем? Для страдания? Для радости? Для того, чтобы вскоре умереть?
Фрося, ее напарница, стоявшая рядом с ней и помогавшая ей тужиться, когда Анатолий исчез за дверью с первенцем на руках, закутавшая в охвостья тряпок второго, приняла и третьего, и пуповину отсекла маленькой скобкой, и перевязала ветошью, и тоже, замотав в тряпье, протянула ей, ослепшей от боли: вот, любуйся, сколько наплодила! Она, веря и не веря, медленно переводила взгляд на одного, на другого на руках Фроси. Оба новорожденных орали как резаные поросята. Улыбка взошла на бледные, искусанные губы матери. «Дай!» — протянула она слабые руки к Фросе. Та склонилась над ней и бережно положила ей в руки рожденных ею детей. Она попыталась сесть, получилось. Пригрудила обоих к себе. Засмеялась, будто заплакала. Заглядывала в скривленные, сморщенные красные личики. Фрося со знанием дела сказала: «Один, точно тебе говорю, не жилец».