Роз сидит у зеркала и с отвращением рассматривает свое отражение. Она себе не нравится. Вздернутый нос крупноват для узкого овала, щеки впалы, рот слишком ярок, только брови и глаза хороши. Роз запудривает тени и щеткой пытается уложить волосы как надо. Пряди лезут на лоб, и ничего не получается.
А Роз так хочется быть красивой! Не для себя, для Жана. Совсем ни к чему, чтобы он по ее лицу догадывался о неприятностях. Роз сама решила свою судьбу, и переживания касаются только ее. Вчера она еще раз сказала Ширвиндту, что любит Жана. Ширвиндт пожал плечами.
— Любишь? А что ты знаешь о нем?
— Все! — отрезала Роз.
— За два месяца?
— Если рассуждать по-твоему, я должна ждать до глубокой старости.
— Мы все ждем.
— Ты мужчина, Вальтер.
— Для дела это неважно.
— А чем помешает делу любовь?
— Не переворачивай, Роз… И потом — разве тебя не предупреждали? Мне очень не хочется напоминать тебе об этом, но я вынужден. Никто не требовал от тебя согласия. Ты вызвалась сама, и тебе честно сказали все, без утайки… В одном ты права: наше дело для мужчин, но уж коль ты убедила Центр, что справишься, не проси себе женских привилегий.
— Добавь: надень брюки, Роз!.. Тебе хочется, чтобы я была несчастна? И это, по-твоему, долг?!
Никогда раньше Роз не позволяла себе говорить с Вальтером так. Но слишком уж накипело. Все нельзя — то, это; каждый шаг обдумываешь и взвешиваешь, словно готовишься к полету на полюс. Хочется вечером повеселиться и потанцевать, но — нельзя. «Ты не должна выделяться, Роз!» Обзаводишься приятельницами — и Ширвиндт против: «Кто они такие? Будь осторожна!..» Родилась любовь — и нет, нет, нет: даже чувства оказываются под запретом! «Идет война. Мы не принадлежим себе». А кому? Родине? Но Родина — это тоже «мы», и дома Роз учили другому: «Человек создан для счастья, как птица для полета!» И в присяге ни слова не сказано, что от нее требуется обет безбрачия… Два месяца… Мало? Шестьдесят дней, когда каждое утро думаешь о встрече, вспоминаешь жесты, походку, голос… Узнаёшь не только прошлое, но и мысли человека и, говоря с ним, не напрягаешься, стараясь угадать скрытую опасность. Опасаться — кого? Жана? Что ж, она и ему поверила не сразу. Но он не требовал от нее ничего — ни рассказов о себе, ни доверия, ни любви. В своем одиночестве он искал в ней просто друга и давал больше, чем брал. Они встречались только в саду. Жан покупал пакетик голубиного корма, и голуби знали его, подкатывались к самым ногам и клевали с ладони. К себе он стеснялся приглашать, и Роз, глядя на его поношенный костюм, понимала почему. Среди эмигрантов не все были богачами а Жан не вывез из Брюсселя ничего, кроме рук. Первое время Роз думала, что Дюрок — вымышленная фамилия: в Швейцарии каждый мог зарегистрироваться под тем именем, какое хотел взять. Беженцы, как правило, слишком хорошо помнили о гестапо, и мало кто пользовался старыми документами. Но Жан или не боялся гестапо, или пренебрегал возможностью оккупации немцами Швейцарии, — во всяком случае, на письмах, получаемых им из Брюсселя от матери, стояло «Анриетта Дюрок». Роз видела ее фотографию — совсем седая старушка с лицом, до мелочей повторяющим лицо сына. Жан сказал: «О Роз, если б вы слышали, как она поет, — вторая Патти!» Совсем случайно Роз узнала, что Жан прекрасный инженер. Один из источников группы, конструктор-немец, бежавший в Лозанну сразу же после поджога рейхстага, упомянул, что в новой работе намерен воспользоваться идеей, запатентованной Жаном Дюроком, и что идея эта превосходна. Роз сообщила об этом Ширвиндту, добавив, что для абвера или гестапо было бы, пожалуй, недопустимой роскошью использовать в качестве осведомителя того, чей технический талант был бы полезен «третьему рейху». «Я знаю здесь двух ученых, — ответил Ширвиндт, — оба физики; один работает на немцев, другой — на американцев. Это тебя удивляет?» — «Но Жан не похож на разведчика!» — «Быть похожим — это большой минус для профессионала».